
Наши издатели снова учудили: достали с полки «Маньяка Гуревича». То ли юбилей, то ли модное переиздание для новых читателей, то ли просто кто-то решил — а давайте-ка снова расплескаем на публику этот концентрат поздней Рубиной. И что же? Критики тут же взвыли хором: «Вот оно, большое русское полотно! Поздняя Рубина во всей красе! Витиевато, густо, сочно!» И тут мне хочется спросить: а вы точно про литературу говорите, или про музейную выставку «СССР. Быт и запахи»?
Потому что поздняя Рубина — это уже не роман, а экскурсия. Ходишь по её тексту, как по анфиладе залов. Здесь витрина «Мандарин времён дефицита» — оранжевая бомба, которая рванёт в Израиле через двадцать лет. Рядом стенд «Куриная казнь» — гротескная дачная духовка, под стеклом всё ещё дымится трагедия. Чуть дальше гордо выставлен экспонат «Швабра-Парламент» — школьный балаган в духе Кустурицы, только без музыки. Всё это аккуратно подписано, подсвечено, протёрто от пыли. Красота, конечно. Только вот живых людей за стеклом не видно.
Рубина сама кокетливо называет это «жизнеописанием в картинках». Но картинок так много, что живое дыхание там слышится не чаще, чем на выставке восковых фигур. «Маньяк Гуревич» — это уже не роман, а альбом экспонатов: возьмите хоть запахи (варенье, хлорка, цитрусы, пельмени сорок девятого года), хоть предметы (печь, лампа Ардеко, банки, табуретки) — они описаны любовно, щедро, с придыханием. Но за всей этой гастрономической витриной Сеня Гуревич превращается в персонажа из каталога: табличка «Пограничная психика» и дальше список курьёзов.
И это главный шок. Ты вроде читаешь «большую прозу», а ощущаешь себя туристом в Третьяковке после трёх стопок. Глаза бегают, картины мелькают, экскурсовод тараторит, а ты всё равно понимаешь: это не жизнь, это экспозиция. Поздняя Рубина из писателя превратилась в куратора собственного детства. Она водит читателя за руку, показывает экспонаты, щёлкает выключателем подсветки, и в конце подсовывает сувенир — «мандаринчик из прошлого». Красиво? Да. Литература? Уже большой вопрос.
Куриные мины и мандарины замедленного действия
Будем честны: у поздней Рубиной есть одно несомненное достоинство — она мастерски владеет композицией. Тут она не экскурсовод, а настоящий сапёр. Закладывает мины в начале — и взрывает их страниц через сто, точно по таймеру. И ты, наивный читатель, идёшь, нюхаешь варенье и шуршишь по залам, пока вдруг — бац! — мандарин из новогоднего детства не превращается в цитрусовую истерику под израильским солнцем.
А вот курица. Господи, эта курица! В детстве у Сени она ещё бегает по двору. Потом — бац — исчезает, и тебя ведут на кухню. А там в духовке лежит... Она. Первая куриная казнь. Курица номер два всплывёт позже — на даче, с кровавыми перьями и повторным ударом по психике. Это уже не сюжет, это композиционная пружина, на которую Рубина нажимает с садистским изяществом.
Точно так же работают и вещи: белая печь, лампа Ардеко, пика на ёлку. Они брошены, казалось бы, случайно, но потом обязательно вернутся. Как ухмылка из прошлого, как запах из кладовки. Даже швабра — и та не просто швабра, а парламент. И этот парламент проголосует против здравого смысла ещё в нескольких главах.
Тут она гениальна, чего уж. Рубина умеет выстраивать свои книги, как хореограф: всё продумано, всё пляшет, всё возвращается на бис. Даже если ты уже забыл, что это было — она напомнит. С деликатностью подрывника.
Но вот беда: при всей этой точности конструкции ты вдруг понимаешь, что за мандаринами, курицами и лампами — пусто. Сюжет крутится, а сердце молчит. Витрина работает — чувства нет.
Музейная пыль, или когда предметы разговаривают чаще героев
Но потом включается витринщик. Внутренний музейный смотритель, который лезет с тряпкой и лейблом в каждый абзац. И всё — пошло. Вместо жизни начинается выставка предметов: банки с помидорами, список станций электрички, мыльница с отломанной крышкой, швабра из школьного балета абсурда, финны в гостях, перья с курицы на ковре.
Описано это всё так подробно, с таким придыханием, будто перед нами не роман, а каталог «Союзпищепромбыт-1967». С иллюстрациями.
В какой-то момент герой начинает исчезать. Сеня Гуревич, бедолага, с его «пограничной психикой», превращается не в живого человека, а в витринный экспонат. Стекло, табличка, подсветка. Вот он, типичный пациент эпохи: детство в психиатрии, юность с мандаринами, зрелость с «Беломором» в руке и цитрусовой мигренью в анамнезе.
Он не действует — его демонстрируют. Он не живёт — его вращают на поворотной платформе. Сцена за сценой: тут он нюхает пельмени 1949 года, там ловит осу под свитер, потом говорит с девушкой, но важнее, конечно, в какой туалет он заглянул и каким лаком она мазала лицо.
И вот ты сидишь, читаешь, и ловишь себя на том, что тебя больше интересует — не что он чувствует, а в каком году варились эти помидоры и сколько на них было пыли. Потому что пыль там описана. С отливом. С художественной смазкой.
В этот момент «большая проза» делает шаг в сторону иллюстрированной инструкции: как выжить в СССР с курицей, мандарином и шваброй, если ты — Сеня с неврозом и гастрономической памятью.
Ароматизированная проза: нюхни и подпишись
Дальше — хуже. Декоративный беспредел набирает обороты, и вот уже поздняя Рубина не столько пишет роман, сколько открывает бутик ностальгической парфюмерии. Читатель идёт не по сюжету, а по запахам: тут у нас варенье с гвоздикой, тут — хлорка из больничного коридора, чуть дальше — цитрусы, которыми по сюжету надо страдать. И на десерт — пельмени 1949 года. С хрустом эпохи.
И всё это выписано с таким восторгом, как будто сюжет — лишнее, а настоящая драма происходит между компотом и маринованными огурцами. У каждого предмета — биография, у каждой банки — характер.
Это уже не проза, а гастрономическая экскурсия по затхлой кладовке. Тут тебе белая печь, там лампа Ардеко, пыль на столе, сухари на подоконнике, фантики, сломанные щипцы, «плита номер пять» и обязательно — запах. Запах — это святое. Иногда кажется, что если вычесть из текста ароматы, он похудеет вдвое.
Всё описано щедро, с чувством, с расстановкой. Но вот беда: за этим кулинарным каталогом как-то теряется душа. Хочется спросить: а герой-то где? А эмоция? А конфликт? Или всё это варится в банке с «маминой наливкой» и подаётся строго под соусом из перца, слёз и уксуса?
Читать это — как идти по улице, где в каждый подъезд тянется свой шлейф: здесь — котлеты, там — бальзам «Звёздочка», дальше — стиральный порошок, затем — внезапный «Беломор».
Рубина создаёт не художественное пространство, а ароматизированную туманность, в которой сюжет становится чем-то вроде этикетки на банке: вроде есть, но важнее — как закручена крышка.
Гэгопад и балаган: когда сюжет тонет в шутках
А теперь — внимание, занавес, прожектор и вынос швабры на сцену. Потому что вот он, главный артист поздней Рубиной — гэг. Да не один, а целый парад, фейерверк, шоу «Кривое зеркало» на бумаге.
«Писающий мальчик» как пролог к любви, «швабра-парламент» как вершина школьной демократии, оса под свитером, истеричка на окне, «Беломор» в рот покойнику, финны и кресла, качели с блевотой — всё это вылетает из страниц, как цирковые номера, только клоуны уже устали, а зритель не понимает, смеяться ему или идти за нашатырём.
Рубина с азартом лепит эти сценки одна на другую — гэг на гэге, как блины на Масленицу. Да, это ярко. Да, это весело. Но сколько можно? В какой-то момент ты уже не читаешь роман, а листаешь стендап-скетчи эпохи позднего застоя. Каждая глава — миниатюра. Каждая сцена — этюд. А между ними — что? Перемычка из запаха цитрусов и ещё один предмет из кладовки.
Проблема не в том, что Рубина смешная. Проблема в том, что она слишком смешная. Так смешная, что роман перестаёт быть романом. Он становится сборником курьёзов. Альбомом «Был такой СССР», где за каждым углом — фига в кармане и чья-то рвота.
Гэги сбивают тональность, ломают драму, вытесняют живые чувства. Вроде читаешь о трагедии — но тут выскакивает очередной школьный балаган или сцена с пельменями, и ты уже не веришь ни герою, ни боли, ни цитрусовой мигрени. Ты просто смеёшься — уставшим, дежурным смешком.
Поздняя Рубина — как та соседка, которая пришла «на минуточку» рассказать новость, а осталась на три часа, заливая анекдоты один за другим. И ты вроде рад, что она весёлая, но уже хочешь выключить свет и притвориться, что тебя нет дома.
Контраст под стеклом: дыхание есть, жизни нет
Справедливости ради — Рубину читать легко. Страницы летят, сцены мелькают, язык скользит, как новенький «Запорожец» по плитке после дождя. Гэги работают, запахи щекочут ноздри, а композиция сверкает инженерной точностью. Всё на месте. Только сердце куда-то делось.
Потому что это дыхание — не живого текста, а экскурсии. Вас ведут по залам. Вот экспозиция «Детство в психушке», вот «Курица как травма», вот «Писсуар и первая любовь». Экскурсовод говорит бодро, щёлкает кнопкой подсветки, слегка шутит и подталкивает к следующему стенду. Но трогать руками — нельзя. Плакать — нельзя. Вникать — не рекомендуется. Это музей.
Кажется, что перед тобой великая проза, но на поверку — витрина. Великолепно оформленная, вычищенная до блеска. Вещи говорят, мебель шепчет, банка с вареньем рыдает, а герой всё молчит. Потому что за всеми этими слоями варенья, аромата и балагана спрятана пустота.
Ты ждёшь сопереживания — а получаешь экскурсионный билет. Ты хочешь заглянуть герою в душу — а тебя ведут к следующему предмету с табличкой: «Не прикасаться. Экспонат».
И вот в этом контрасте — вся честность поздней Рубиной. Она точно знает, как работает память, но боится дать ей жить. Она выстраивает гениальные композиции, но прячет эмоции за слоями украшений. Её проза — это свадебный торт на подиуме: высокий, витиеватый, блестящий. Но если отрезать кусок — внутри пустота. Или холодное варенье.
Витрина имени Рубиной: вход бесплатный, выход без эмоций
Итак, что мы имеем в сухом остатке, кроме банки с компотом и швабры с амбициями парламента? Поздняя Рубина — это не писатель, а заслуженный экскурсовод. Она не рассказывает историю, она водит по ней. Не пишет чувства — а расставляет светильники.
Её роман — это музей. Экспозиция личной памяти. Тут мандарины пахнут так, что слёзы наворачиваются, там курица валяется с трагическим намёком. Всё выставлено, оформлено, пронумеровано. Но вот живые люди — испарились. Герои стали фантомами. Диалоги — этикетками. Эмоции — музейной пылью.
Сеня Гуревич ходит по страницам, как восковая фигура, которую забыли подвинуть. Он вроде бы герой, но в какой-то момент начинаешь сомневаться, не приклеен ли он к полу. Его пограничная психика интересует только как фон для ещё одной банки с вареньем или очередной сцены с девочкой, которая мазала лицо лаком.
И тут хочется встать, как в плохом театре, и крикнуть: «Можно, я просто выйду? Без сувенира, без мандарина, без поездки на дачу воспоминаний?»
Потому что поздняя Рубина — это не литература, а реконструкция. Всё живое законсервировано. А всё законсервированное — выставлено. С юмором, с изяществом, с запахами. Но без жизни.
Так что если вы хотите ощутить вкус эпохи, запах хлорки, хруст фантиков и трагедию куриной души — берите «Маньяка Гуревича». Но если вы вдруг решите, что читаете роман — не обольщайтесь. Это не роман. Это стенд на выставке «Ностальгия. С болью, но в деталях».
И главное — руками не трогать. Всё под стеклом. Даже душа.