
В России настолько отвыкли от смешных книг, что когда из Америки, из издательства с трогательным названием BOOP Market, которое на собственном сайте честно признаётся, что зарабатывает оцифровкой старых букварей и списанных рукописей, прибывает сборник Ильи Криштула «Одноклассники.ру» — тридцать рассказов, от которых хохочешь в голос, как не хохотал со времён Довлатова, — литературный рынок реагирует на него, как таможенник на бивень мамонта в почтовой посылке. Предмет явно настоящий, явно ценный, но что с ним делать, в какую графу вписать и кому предъявить — не знает никто.
Потому что за двадцать лет сплошного автофикшена, где автор на трёхстах страницах с упоением патологоанатома вскрывает собственное детство, чтобы выяснить, почему мама его недолюбила, а папа любил, но как-то не так, и травмаписательства, где каждая запятая — рубец на теле нарратива, каждое тире — шрам, а точка — клинический диагноз, поставленный читателю за его же деньги, — графу «юмор» из таможенной декларации российской словесности просто вычеркнули. Как вычёркивают из меню блюдо, на которое нет спроса.
И вот литературная критика стоит над бандеролью Криштула с лицом женщины, которой задолжали за три месяца вперёд, и не понимает, куда её девать. Номинировать нельзя — смешное. Рецензировать стыдно — не Яхина. Поставить рядом с Водолазкиным — Водолазкин обидится. Экзистенциальная тошнота — вот вам лонг-лист и грант на дальнейшую рвоту, а тут — живой, нефильтрованный, не разбавленный «новой искренностью» русский хохот, от которого хочется жить, а не подавать заявку на резиденцию в Переделкино. А всё, от чего в России 2026 года хочется жить, провозится, как известно, исключительно нелегально.
Тридцать соседей и один «Родничок удовольствия»
Внутри бандероли обнаруживается коммуналка. Тридцать жильцов под одной обложкой, четыре коридора, у каждого своя комната, но стенки настолько тонкие, что из рассказа про визит президента отчётливо слышно, как в соседнем рассказе дегустируют портвейн «Прибрежный», а из-за стены доносится голос чиновницы из опеки, которая изымает младенца Иисуса по жалобе гражданина Ирода. Нормальная, словом, коммуналка — с запахами, скандалами, чужим бельём в коридоре и одним туалетом на всех, который кто-то, впрочем, уже успел переименовать в «Фарфоровый родничок удовольствия, уносящий всё плохое».
Ваня Лепёшкин — главный нахал этой коммуналки — занял сразу три комнаты и ни за одну не платит. В первой он фотошопит себя между Путиным и Медведевым и получает от Абрамовича дипломат с деньгами за несуществующий долг, во второй раздаёт в супермаркете листовки в костюме морковки, а в третьей переименовывает унитазы в «Родничок» и звонит в московский офис с докладом, что «уходит с эльфами выкапывать магические чудо-клубни». Леночка Круглова бродит по коридору то с Козлом, то с Лихом — и оба, что характерно, смотрят футбол на её телевизоре. Психотерапевт Дмитрий Викторович ставит соседям диагнозы прямо на лестничной площадке, а сосед Коля, сборщик мебели, лечит его перфоратором на письменном столе. На общей кухне — пирожки тёти Жени с капустой, портвейн из подвалов Люберцов и женская волейбольная команда из Томилина, которую Лепёшкин купил целиком вместе с сеткой и мячиками.
Управдом этого буйного заведения — издательство BOOP Market, которое, напомним, специализируется на оцифровке чужих рукописей и старых букварей. Оцифровывали себе букварь, никого не трогали — а тут подселился Криштул со своими тридцатью жильцами, и в подъезде стало шумно, весело, накурено и пахнет одновременно щами, перегаром и литературой. То есть так, как и должно пахнуть в нормальной русской коммуналке, где никто никого не выносит, но все друг без друга жить не могут.
Доктор Криштул принимает без записи
Криштул в этой книге — участковый терапевт старой закалки, из тех, кто ставит диагноз голыми руками, без МРТ и без направления в частную клинику, потому что томограф украл главврач, а на его месте стоит фикус. Пациент у доктора один — Россия, болеет она всем сразу, а история болезни такая толстая, что санитары надорвались, пока несли из архива.
«Пиво-вино-водочная дегустация» — первая и самая блистательная запись в этой истории. Монолог дегустатора Павла из Измайлово, который проводит нелегальную дегустацию в гипермаркете: портвейн «Прибрежный» из знаменитых подвалов Люберцов, где «гармоничный вкус с пикантной горчинкой» сочетается с «лёгким аккордом недавно умершей мышки», вермут «Смерть крестьянина» из солнечных Мытищ, после которого «можно лишиться не только невинности, но также зрения, слуха и способности к деторождению», и ко всему — одно назначение: чупа-чупс со вкусом курицы. Восемь страниц, на которых ни одна фраза не провисает. Криштул держит этот монолог на высоте, на какой его держал только Жванецкий в лучшие годы, — когда текст работает как конвейер, каждая деталь подаёт следующую, и упасть невозможно, потому что падать некуда: под ним нет пустоты, под ним — мастерство.
«Ледоруб Троцкого» — анамнез российской власти, заболевание хроническое, рецидивирующее. Герою звонят из администрации президента: через неделю к нему «неожиданно» заедет президент. Подселяют жену — майора ФСО, сестру жены из Балашихи, двух молчаливых мужиков в прихожую, дают текст «непринуждённой беседы» и список начинаний. Плюшки по сценарию, жалоба по сценарию, личная просьба по сценарию. А единственное, что героя волнует по-настоящему, — оставят ли ему плазменный телевизор. Ледоруб Троцкого стучит у него в голове как метроном, и этот стук — ритм всей российской истории, где маленький человек мечтает только о телевизоре и чтобы не трогали.
«Собрание, или Эльфы под навозом» — случай терминальный. Московский коуч Ольга приезжает в провинциальный магазин сантехники и объявляет, что раковина отныне — «Искрящаяся чаша голубых брызг», душ — «Водопад прозрачных нежных струй», а продавец Ваня Лепёшкин — «Добрый волшебник». Ваня выслушивает, кормит Ольгу пирожками, звонит в офис и докладывает, что «уходит с эльфами выкапывать магические чудо-клубни и покрывать лужайку тёплым одеялом от коровок». Офис решает, что у Вани засорилась канализация. Пациент не операбелен — но совершенно здоров: болен не он, а те, кто его лечит.
Причём доктор Криштул хохочет вместе с пациентом, и от этого хохота легче дышится — как будто в районной поликлинике, где всё протекает и отслаивается, вдруг открыли окно.
На коротких волнах из-за океана
Юмористический рассказ в русской литературе — это радиочастота, на которой полтора века подряд вещали лучшие, и ни разу за полтора века эфир не прерывался на профилактику. Чехов собрал передатчик из подручных материалов, вышел в эфир и сразу набрал такую аудиторию, что остальным пришлось подстраиваться. Аверченко вёл утреннее шоу — бодрое, хлёсткое, с такими рейтингами, что редакция «Сатирикона» не вмещала почту. Тэффи крутила дневной эфир для тех, кто умеет смеяться и плакать одновременно, и делала это с такой лёгкостью, будто одно без другого не бывает.
Зощенко ставил пластинки для пролетариата — и пролетариат хохотал, не подозревая, что смеётся над собой, а когда подозрение возникло, пластинки конфисковали, но было поздно: народ запомнил мелодию. Довлатов бормотал в микрофон из Нью-Йорка, и бормотание пробивалось через любые глушилки, потому что глушить Довлатова — всё равно что глушить воздух. Жванецкий вёл вечерний прайм-тайм на стадионах, и стадионы ревели так, что было слышно в Кремле, — а в Кремле делали вид, что не слышно, потому что если признать, что слышно, придётся признать, что смешно, а если признать, что смешно, придётся признать, что правда.
Полтора века непрерывного вещания. А потом — тишина. Частоту не заглушили и не отключили, с ней произошло кое-что похуже: её перестали искать на шкале. На этой волне теперь — белый шум литературных премий, шорох шорт-листов, монотонное бормотание критиков о «новой серьёзности», и всё это сливается в такой плотный, такой убаюкивающий гул, что кажется, будто другого эфира не существует. Будто русская литература всегда звучала именно так — как зал ожидания в аэропорту, где объявляют задержку рейса на неопределённый срок.
А Криштул вещает из Америки. Как «Голос» в семидесятые — с помехами, с треском, на частоте, которую надо ловить, прижав ухо к приёмнику и покрутив колёсико, потому что автоматический поиск эту волну не берёт: слишком живая, слишком тёплая, слишком похожа на человеческий голос. Сигнал слабый — из print-on-demand, через Амазон, между оцифрованным букварём и списанной рукописью. Зато настоящий. И если ночью, когда белый шум премий наконец затихает, настроить приёмник на эту забытую волну — можно расслышать, как из-за океана кто-то рассказывает про портвейн из Люберцов и про эльфов под навозом, и смеётся. И от этого смеха хочется жить, а не номинироваться.
Частота, на которой больше никто не вещает
Юмористический рассказ в русской литературе — это радиочастота, на которой полтора века подряд вещали лучшие, причём без лицензии, без спонсоров и без согласования с Роскомнадзором, которого на счастье еще не было. Чехов собрал передатчик, вышел в эфир и сразу набрал такую аудиторию, что Толстой в Ясной Поляне нервно покрутил ручку приёмника и написал «Крейцерову сонату» — видимо, чтобы никому точно не было смешно.
Аверченко вёл утреннее шоу — с таким рейтингом, что редакция «Сатирикона» не вмещала почту. Тэффи крутила дневной эфир для тех, кто умеет смеяться и плакать одновременно, причём так элегантно, что мужчины влюблялись в её голос, а женщины — в интонацию. Зощенко ставил пластинки для пролетариата, пролетариат хохотал, не подозревая, что смеётся над собой, а когда заподозрил — пластинки конфисковали, диджея отключили от эфира, но мелодию народ уже запомнил, и она свистелась в очередях за колбасой ещё тридцать лет.
Довлатов бормотал в микрофон из Нью-Йорка с интонацией человека, который рассказывает анекдот на собственных похоронах, и это пробивалось через любые глушилки, потому что глушить Довлатова — всё равно что глушить совесть: технически возможно, но потом снится. Жванецкий вёл вечерний прайм-тайм на стадионах, стадионы ревели так, что в Кремле дребезжали люстры, а в Кремле делали вид, что это ветер, потому что если признать, что слышно, придётся признать, что смешно, а если признать, что смешно — придётся признать, что правда, а правда в России — это уже экстремизм.
Полтора века непрерывного эфира. А потом — тишина. Частоту не заглушили, не отключили — просто перестали искать на шкале, как перестают искать в телефоне номер бывшей жены: вроде и не удалял, но набирать как-то незачем. На этой волне теперь — белый шум литературных премий, шорох шорт-листов и монотонное бормотание критиков о «телесности травматического нарратива», и весь этот гул сливается в звук, похожий на объявление в аэропорту: «Рейс «Русская литература — читатель» задерживается на неопределённый срок, просьба не расходиться и продолжать скучать».
А Криштул вещает из Америки. Как «Голос» в семидесятые — с помехами, с треском, через print-on-demand, между оцифрованным букварём и списанной рукописью. Сигнал слабый, приёмник надо настраивать вручную, автопоиск эту волну не берёт — слишком живая, слишком тёплая, не укладывается в формат. Но если ночью, когда белый шум премий наконец затихает, покрутить колёсико — можно расслышать, как из-за океана кто-то рассказывает про портвейн из Люберцов, и хохочет, и от этого хохота хочется жить. А не номинироваться.
Пенальти босиком на пустыре
Двадцать девять рассказов Криштул разыгрывает комбинации, как дворовая команда на пустыре за гаражами: без тренера, без формы, без тактической доски — зато с таким азартом, что забор вокруг пустыря облеплен зрителями, а из окон третьего этажа свешиваются бабушки, которые давно забыли, что можно болеть не за кого-то из телевизора, а за своих, живых, в кедах и с разбитыми коленками. Криштул финтит, пасует, обводит, укладывает защиту на газон одним движением — и защита эта лежит и хохочет, потому что обводка была такая красивая, что даже обидно не за проигрыш, а за то, что не ты её придумал.
Портвейн из Люберцов — гол. Ледоруб Троцкого — гол. Эльфы под навозом — гол. Чиновница из опеки изымает младенца Иисуса по жалобе гражданина Ирода — гол, причём в девятку. Дегустатор Павел из Измайлово рекомендует чупа-чупс со вкусом курицы — гол с углового, левой пяткой, через себя. Счёт разгромный, трибуны ревут, бабушки на третьем этаже путают створки и аплодируют мусоропроводу, — и тут Криштул выходит на последний, тридцатый удар.
«Я и Хемингуэй». Пенальти. Без разбега, без замаха, босиком.
Хемингуэй жил в Париже — рассказчик в Мытищах. Хемингуэй дружил с писателями — рассказчик с Гундосым и Кротом. Хемингуэй пил бурбон и любил молодую жену — рассказчик пил пиво и любил Верку, которая потом ушла к Гундосому и родила от него, стоя с пивом и с животом на соседней лавочке. Хемингуэй застрелился из охотничьего ружья, потому что не хотел, чтобы сыновья видели его безумным, — а рассказчику не повезло: с ума сошёл, но ружья нет, и сыновей нет, и жены нет, и санитарки не присматриваются, живой — и ладно. «Эта жизнь пролетела, как бутылка пива в электричке — только открыл, она уже закончилась, а от Мытищ ещё не отъехали.»
И последняя фраза: «Надо было сразу две брать. Не бутылки — жизни».
Мяч в сетке. Ворота — из двух портфелей на пустыре. Стадион молчит. И молчит не потому, что гол плохой, а потому, что это из тех голов, после которых не аплодируют, а стоят, и смотрят в землю, и не знают, куда деть руки. Вся книга была разминкой перед этим ударом. Двадцать девять раз зал хохотал, чтобы на тридцатый замолчать. И в этой тишине — всё, что отличает юмориста от сатирика: юморист смешит, а сатирик смешит до тех пор, пока не станет так тихо, что слышно, как бьётся чужое сердце.
Бандероль доставлена. Вскрывайте
Жанр русского юмористического рассказа покинул страну. Не на философском пароходе, где Бердяев спорил с Ильиным о судьбах мироздания, и не в диссидентском чемодане, обклеенном наклейками «Третья волна», — а в бандероли из print-on-demand, между оцифрованным букварём за 1974 год и списанной рукописью, которую не взяли даже в «Урал». Тихо. Без скандала, без открытых писем, без пресс-конференции в аэропорту. Просто собрал тридцать рассказов и уехал туда, где их хотя бы напечатают, — в контору, которая до этого печатала исключительно чужое прошлое, а тут вдруг напечатала чьё-то настоящее.
А на его месте в России — ежегодный фестиваль «Серьёзная проза», где писатели с лицами людей, у которых только что угнали машину, читают со сцены отрывки про «телесность травматического нарратива», а в зале сидят критики и одобрительно кивают, не замечая, что у половины из них расстёгнута ширинка, а у второй половины — ширинки нет, потому что они в этих своих нарративах давно ходят без штанов и никто им об этом не говорит, потому что сказать «вы без штанов» — это несерьёзно, это юмор, а юмор, как мы помним, — контрабанда.
Криштул — не Бродский и не Солженицын, и он бы первый над таким сравнением расхохотался так, что портвейн «Прибрежный» ударил бы из носа фонтаном, залив весь люберецкий подвал. Он не потрясает основы и не обращается к мировой общественности. Он — контрабандист, который тихо, без таможенных деклараций, провозит через границу единственное, чего в русской литературе больше не производят: живой смех. Тот самый, с горьким послевкусием, с осадком на дне, с запахом настоящей жизни — где пьют не деконструированный нарратив, а водку, плачут не от идентичности, а от того, что от Мытищ ещё не отъехали, и смеются не потому, что модно, а потому, что если не смеяться — то как жить.
Бандероль доставлена. Тридцать рассказов внутри. Таможня спит. Вскрывайте.