
Школьный учитель литературы — существо трогательное. Он стоит у доски, держит в руках «Братьев Карамазовых» и объясняет детям: вот Иван — безбожник, вот Дмитрий — страсти-мордасти, а вот Алёша — ангел. Светоч. Луч в темноте. Идите, дети, и будьте как Алёша.
Если бы Достоевский это услышал его наверное бы стошнило.
Потому что Фёдор Михайлович собирался сделать из своего ангела цареубийцу. Не метафорического. Настоящего. С бомбой или револьвером — детали уже неважны. Важно, что самый чистый персонаж русской литературы, икона духовного света, которую полтора века суют школьникам как образец для подражания, — по замыслу автора должен был кончить на эшафоте.
И это не фантазия какого-нибудь перегревшегося литературоведа из Воронежа, который начитался Бахтина и теперь ему везде мерещатся диалоги. Это план самого Достоевского. Задокументированный. Подтверждённый свидетелями.
«Братья Карамазовы» — первая часть дилогии. Об этом сам автор писал в предисловии, которое никто, разумеется, не читает. Второй роман должен был называться то ли «Дети», то ли как-то ещё — Достоевский умер, не успев даже толком определиться с заголовком. Но с содержанием определился вполне.
Алёша уходит из монастыря. Алёша женится на Лизе Хохлаковой — той самой истеричке, которая мечтала есть ананасный компот, глядя на распятого ребёнка. Алёша переживает духовный кризис. Алёша примыкает к революционерам. Алёша участвует в покушении на царя.
Алёша — террорист.
Тот самый Алёша, который целовал землю и плакал от любви к человечеству. Который слушал старца Зосиму и верил в деятельную любовь. Которого Достоевский в том же предисловии называет «главным героем» — не Дмитрия с его убийством, не Ивана с его чёртом, а именно кроткого послушника.
Почему? А вот тут начинается самое вкусное.
Потому что Достоевский понимал то, чего школьные учителя понять не способны в принципе: путь к насилию лежит не через цинизм. Циник как раз никого не убьёт — ему лень, ему всё равно, ему не за что умирать. Убивает тот, кто любит. Убивает идеалист. Убивает человек, который так сильно хочет спасти мир, что готов этот мир сначала залить кровью.
Иван с его «всё позволено» — трус. Теоретик. Диванный философ. Он своего чёрта боится больше, чем жандармов. А Алёша — другое дело. Алёша способен на поступок. Алёша верит. И когда вера столкнётся с реальностью, когда деятельная любовь разобьётся о российскую действительность 1880-х, — куда денется вся эта энергия?
В бомбу.
Достоевский это знал, потому что сам через это прошёл. Петрашевец. Смертный приговор. Помилование в последнюю секунду. Каторга. Он понимал механику превращения святого в убийцу изнутри, на собственной шкуре.
И вот что по-настоящему страшно: роман остался ненаписанным не потому, что Достоевский передумал. А потому что умер.
Школьники так и читают половину истории. Ангела без падения. Святого без крови. Чистенького Алёшу, которым можно украсить урок и поставить галочку в плане.
А Достоевский смотрит с того света и, наверное, хохочет. Или плачет. С ним никогда не разберёшь.
Досье на ангела
Можно, конечно, сказать: ну мало ли что там литературоведы нафантазировали, сто сорок лет прошло, Достоевский мёртв, спросить не у кого — удобная позиция для тех, кто не хочет знать.
Только вот незадача: факты остались.
26 мая 1880 года, Достоевский ещё жив — ему остаётся восемь месяцев. «Новороссийский Телеграф» публикует заметку о «Братьях Карамазовых», провинциальная газета, Одесса, казалось бы — откуда им знать? А они пишут чёрным по белому: Алексей Карамазов во втором томе «доходит даже до идеи о цареубийстве». Не «возможно», не «по слухам» — утверждают как медицинский факт.
Откуда одесские газетчики знали замысел петербургского гения — Достоевский позвонил по телефону, которого ещё не изобрели, прислал телеграмму с полным спойлером? Или — что куда вероятнее — информация просочилась из близкого круга, а близкий круг Достоевского знал то, что знал.
Идём дальше.
Алексей Суворин, редактор «Нового времени», одного из крупнейших изданий империи — не сумасшедший фанат, не литературовед с горящими глазами, а газетный магнат, практичный циничный человек и при этом друг Достоевского. После смерти писателя Суворин записал в дневнике, том самом дневнике, который историки потом разбирали по косточкам: «Алёша совершил бы политическое преступление. Его бы казнили».
Восемь слов, и в них — приговор, причём буквальный, не метафора и не художественный приём. Казнь за политическое преступление, а в 1880-х политическое преступление означало ровно одно — покушение на государя.
Суворин не выдумывал, он пересказывал то, что слышал от самого Достоевского, за ужином, за разговором, в одной из тех бесед, которые друзья ведут без протокола и стенографистки. Потом один умирает, а второй записывает — для себя, не для публики, и записывает правду, потому что врать в собственном дневнике занятие для клинических идиотов.
А теперь главное.
Анна Григорьевна Достоевская, вдова, женщина, которая знала писателя лучше всех на свете, вела его дела, переписывала рукописи, терпела игроманию и эпилепсию, родила ему детей и закрыла ему глаза. Она свидетельствует: муж планировал вернуться к роману в 1882 году. Не «может быть, когда-нибудь», а конкретная дата — 1882-й. Достоевский умер в январе 1881-го, один год оставался, всего один год, и мы бы читали совсем другую книгу и совсем по-другому смотрели бы на русскую литературу.
Три источника — газета, друг-редактор, жена. Независимые друг от друга и говорящие одно и то же.
Теперь попробуйте сказать, что это выдумка, попробуйте объяснить, что одесские журналисты, петербургский издатель и безутешная вдова одновременно сошли с ума и сочинили один и тот же сюжет про ангела с бомбой — не выйдет.
Потому что это не фанфик пересидевших в архивах литературоведов и не конспирология для скучающих филологов, а задокументированный замысел, архитектура романа, которая осталась в голове мертвеца и в свидетельствах тех, кому он успел её показать.
И вот что по-настоящему интересно: почему об этом так старательно молчат?
Достоевского проходят в каждой школе, пишут сочинения, сдают ЕГЭ, тысячи методичек и миллионы часов уроков — и нигде, ни разу, ни в одном классе учитель не скажет: «А вы знаете, дети, что Алёша должен был стать террористом?»
Потому что тогда рушится вся конструкция, весь этот уютный мир, где Достоевский числится певцом русской духовности, православным мыслителем, столпом консерватизма, а «Братья Карамазовы» читаются как роман о вере и искуплении с хорошим героем, за которого положено болеть и на которого положено равняться.
А Достоевский собирался показать, как именно этот хороший герой берёт в руки бомбу.
В школьную программу такое не впихнёшь, методичкой не прикроешь, на родительском собрании не объяснишь — вот и молчат полтора века, будто весь педагогический корпус страны подписал коллективное соглашение о неразглашении.
Величайшее ограбление русской литературы
Полтора века нам продавали половину романа и выдавали её за целое — и мы покупали, благодарно кивая и конспектируя в тетрадочки.
Вся советская и постсоветская достоевистика, все эти горы диссертаций, которые защищали очкастые люди в плохих пиджаках, все монографии с названиями типа «Духовные искания героев Достоевского», все методички, по которым учительница Марьиванна объясняет десятиклассникам про «луч света» — всё это выстроено на фундаменте, которого не существует.
«Братья Карамазовы» читаются как роман о победе веры. Алёша — ангел. Зосима — мудрец. Речь у камня — слёзы умиления. Поколения школьников выходят с экзамена убеждённые, что Достоевский написал православную агитку с хорошим концом.
А Достоевский собирался этого ангела вывести на эшафот.
Это не отклонение от замысла, не «альтернативная концовка», не черновик, который автор потом бы отверг — это и был замысел. Первый том строился как экспозиция: вот вам праведник, полюбите его, поверьте в него, привяжитесь к нему всей душой. Второй том должен был показать, как этот праведник берёт в руки бомбу и швыряет её в царскую карету.
Знаете, что самое смешное? Достоевский всю жизнь писал один и тот же роман — про хорошего человека, который делает чудовищные вещи из лучших побуждений.
Раскольников топором по черепу — ради идеи. Иван «всё позволено» — а потом сидит, грызёт ногти и смотрит, как Смердяков делает грязную работу. Оба — неудачники, оба сломались на полдороге, один сдался ментам, второй сошёл с ума.
Алёша должен был дойти до конца.
Не сломаться. Не раскаяться на полпути. Взять бомбу — и бросить. Убить — и не сойти с ума. Сохранить веру в свою правоту, потому что он убивал не ради себя, а ради народа, ради справедливости, ради любви к человечеству. Именно так рассуждали народовольцы, которые в 1881-м разорвали Александра II на куски — с чистой совестью и горящими глазами, с полной уверенностью, что творят благо.
Достоевский их знал лично. Он сам чуть не стал одним из них — кружок Петрашевского, арест, эшафот, мешок на голову, команда «целься», и помилование за секунду до выстрела. Он понимал эту механику изнутри, на собственных нервах: как человек, который хочет добра, приходит к убийству именно потому, что хочет добра.
Циник не убьёт — ему плевать. Убивает тот, кто любит. Кто любит так сильно, что готов убирать всё, что стоит между ним и его мечтой о рае.
Алёша любил сильнее всех.
И вот этот роман — роман о том, как любовь становится бомбой — у нас украли. Не цензоры украли, не власти, не враги: украла смерть, а потом пришли интерпретаторы и объявили обрубок законченным шедевром.
Мы полтора века читаем первый акт «Гамлета» и пишем диссертации о том, какой датский принц задумчивый и благородный юноша — не подозревая, что во втором акте он должен был завалить полсцены трупами.
Школьники продолжают писать сочинения про «светлый образ Алёши». Методисты продолжают штамповать методички. Учителя продолжают врать — не со зла, а потому что сами не знают.
А Достоевский лежит на Тихвинском кладбище и, наверное, скрипит зубами в гробу — если там есть чем скрипеть.
Чёрные рифмы истории
Судьба любит рифмовать, но рифмы у неё выходят такие, что хочется оглянуться через плечо — не стоит ли кто-то за спиной и не смеётся ли.
Фамилия «Карамазов» — откуда она взялась, почему именно такое сочетание звуков? Литературоведы десятилетиями ковырялись в этимологии, выводили из тюркского «кара» — чёрный, мазать — то есть «чёрная мазь», «чернота», что-то вязкое и тёмное. Красиво, символично, годится для диссертации.
А потом кто-то догадался произнести вслух: Карамазов — Каракозов.
Дмитрий Каракозов, 4 апреля 1866 года, Летний сад, выстрел в Александра II, промах, арест, виселица. Первое покушение на царя-освободителя, первый звоночек, после которого посыпалось всё остальное. Достоевский был в Петербурге, Достоевский читал газеты, Достоевский запоминал — он вообще много чего запоминал, включая собственный смертный приговор, мешок на голове, команду «целься» и помилование, которое пришло, когда он уже прощался с жизнью.
Такие вещи не забываются, такие вещи въедаются в кости и потом вылезают в романах — иногда напрямую, иногда в виде созвучий, которые автор может даже не осознавать, но читатель через сто лет вздрагивает: Карамазов, Каракозов, неужели случайность?
У Достоевского случайностей не бывает.
А теперь — арифметика.
Достоевский умирает 28 января 1881 года, не дописав роман о цареубийце. Ровно через тридцать два дня, 1 марта 1881 года, народовольцы швыряют бомбу под ноги Александру II на набережной Екатерининского канала — царь умирает в луже собственной крови, с оторванными ногами и вспоротым животом.
Месяц. Один месяц разницы между смертью писателя и смертью царя.
Достоевский не успел написать, как его праведник убивает государя — и государя убили без него, в реальности, по тому же сценарию, который он собирался изложить на бумаге. Роман-пророчество, которое сбылось раньше, чем было дописано, история, которая не стала ждать своего летописца и рванула вперёд сама.
И ведь Достоевский знал, что это случится — не конкретную дату, не имена, но механику понимал досконально. Он написал «Бесов» за десять лет до этого, в 1871-м, по следам нечаевского дела: кружок революционеров, идейный лидер, убийство «предателя» Иванова, труп в пруду Петровской академии — всё это он переплавил в роман и показал, как работает революционная ячейка изнутри, как идея пожирает людей, как благие намерения мостят дорогу в ад.
Достоевский не фантазировал, он протоколировал будущее.
Нечаевцы были только началом, за ними шли народовольцы, за народовольцами — эсеры, за эсерами — большевики, и каждое следующее поколение террористов было идеалистичнее, образованнее и кровожаднее предыдущего. Достоевский видел первые ростки и понимал, во что они вырастут, видел милых молодых людей с горящими глазами и понимал, что эти глаза будут гореть над трупами.
Алёша Карамазов должен был стать портретом этого поколения — не карикатурой, как Верховенский в «Бесах», а трагедией, показанной изнутри. Человек, который начинает с «возлюби ближнего» и заканчивает бомбой, — не потому что озлобился, не потому что разуверился, а потому что любовь к абстрактному человечеству в какой-то момент потребовала крови конкретных людей.
Достоевский умер, не дописав эту историю. История дописала себя сама — кровью на петербургской мостовой, виселицами для Желябова и Перовской, и дальше, и дальше, вплоть до подвала Ипатьевского дома, где другой царь лежал в другой луже крови.
Иногда кажется, что второй том «Карамазовых» всё-таки был написан — только не чернилами, а историей. И читать его было бы невыносимо.
Книга, которую не вынесла бы ни одна Россия
И вот теперь главный вопрос, который стоит задать и на который нет удобного ответа: мы потеряли шедевр — или спаслись от него?
Попробуем представить, что Достоевский прожил ещё два-три года и дописал второй том. Что мы получили бы?
Роман о том, как самый чистый человек в русской литературе приходит к убийству не через ненависть, не через безумие, не через философские абстракции — а через любовь и сострадание. Алёша видит вокруг себя страдания: крестьянские дети мрут от голода, женщины надрываются на фабриках, мужики спиваются и бьют жён, а над всем этим — империя, машина, которая перемалывает людей в труху и даже не замечает. И Алёша со своей деятельной любовью, со своим жаром, со своим «надо что-то делать» — что он делает? Он идёт к тем, кто обещает изменить мир. А те объясняют: хочешь помочь народу — убей царя.
Это страшнее Раскольникова.
Раскольников убивал ради себя, ради проверки собственной теории, ради тщеславного эксперимента «тварь я дрожащая или право имею» — и поэтому его можно осудить, от него можно отстраниться, его можно назвать безумцем и пойти дальше. С Алёшей этот фокус не прошёл бы, потому что Алёша убивал бы ради других, из чистой любви, и читатель не смог бы от него отмахнуться — ведь любовь Алёши это та же самая любовь, которую нам полтора века подают как образец добродетели.
Достоевский собирался показать, что образец добродетели и террорист — один и тот же человек, что между ними нет стены, а есть дорога, и дорога эта вымощена самыми благими намерениями.
Такой роман был бы невыносим.
И вот тут начинается самое интересное: а могла ли эта книга вообще существовать — хоть в какой-нибудь России, хоть в какую-нибудь эпоху?
При царе её бы запретили мгновенно, особенно после 1 марта 1881 года — роман о праведнике-цареубийце, написанный за год до реального цареубийства, да ещё и с сочувствием к герою? Цензура сожгла бы рукопись, не дочитав до середины, а Достоевскому вместо похорон с почестями устроили бы допросы в Третьем отделении.
При Советах было бы ещё интереснее — казалось бы, террорист против царя, герой, борец с самодержавием, можно в школьную программу. Но нет. Алёша приходит к террору через религиозные искания, через монастырь, через старца Зосиму, а советская идеология требовала, чтобы революционер приходил к борьбе через классовое сознание, через Маркса, через понимание исторической необходимости. Религиозный террорист — это ересь и с точки зрения церкви, и с точки зрения марксизма одновременно, такого Алёшу не пустили бы ни в один учебник.
А сейчас — о, сейчас было бы настоящее веселье. Представьте себе заседание какой-нибудь комиссии по защите традиционных ценностей, куда попадает второй том «Карамазовых»: сидят серьёзные люди в серьёзных пиджаках, листают страницы и постепенно багровеют. Пропаганда терроризма — раз, оправдание политического насилия — два, дискредитация православия — три, потому что Алёша выходит из монастыря, от старца, благословлённый на любовь к ближнему, и идёт швырять бомбу в государя, а это, простите, что получается — церковь террористов воспитывает? И ведь не отмажешься, что автор осуждает — Достоевский-то как раз не осуждает, он исследует, а для людей, которые слово «нюанс» считают иностранным ругательством, исследование и одобрение — одно и то же.
Самое смешное, что роман бы запретили с искренним возмущением и чистой совестью именно те люди, которые на каждом углу кричат о величии русской литературы и духовных скрепах — и при этом не подозревают, что главный певец этих скреп собирался написать книгу, от которой их скрепы разлетелись бы в щепки. Достоевского бы цитировали на форумах патриотов, ставили бы ему памятники и одновременно вносили бы в список экстремистских материалов — и никто бы не заметил противоречия, потому что Достоевского у нас принято чтить, а не читать.
Достоевский умудрился бы написать книгу, которая одновременно слишком революционная для консерваторов и слишком религиозная для революционеров, слишком сочувственная к террористу для государства и слишком мрачная для либералов — идеальный рецепт для того, чтобы не угодить вообще никому и быть запрещённым всеми по очереди.
Книга, для которой не нашлось бы легального читателя ни в одной версии России за полтора столетия.
Может быть, смерть автора была актом милосердия — не к нему, а к нам. Может быть, нас защитили от текста, который разорвал бы что-то важное в национальном самосознании, который поставил бы вопросы, на которые нет ответов, и показал бы вещи, которые лучше не видеть.
Или наоборот — нас обокрали именно потому, что эти вопросы необходимо было задать, и эти вещи необходимо было увидеть, и единственный человек, способный это сделать, умер, не успев дописать последнюю главу.
Мы не знаем, что потеряли, и в этом настоящая трагедия — не в том, что книга не была написана, а в том, что мы даже не можем измерить размер потери. Нам осталась половина романа, мы приняли её за целое, построили на этом фундаменте целую традицию и живём в ней до сих пор, не подозревая, что фундамент — фальшивый.
Индустрия святого Алёши
А теперь давайте поговорим о тех, кто кормится с этого недоразумения уже полтора века — и кормится неплохо, надо сказать.
Школьная учительница литературы, назовём её Тамара Петровна, стоит у доски и вещает тридцати подросткам, которым глубоко плевать на всё, кроме телефонов под партой: «Алёша Карамазов — это луч света, это воплощение христианского идеала, это нравственный ориентир, на который Достоевский указывает нам как на путь спасения». Тамара Петровна говорит это с придыханием, потому что так написано в методичке 1978 года издания, которую она законспектировала ещё в педагогическом и с тех пор не обновляла. Сам роман Тамара Петровна читала однажды, в студенчестве, по диагонали, потому что надо было сдавать экзамен — но методичку помнит наизусть, методичка не подведёт.
А в методичке ни слова про то, что луч света должен был взорвать царя.
Это было бы неудобно. Это пришлось бы объяснять. Это вызвало бы вопросы, на которые Тамара Петровна не знает ответов — да и не хочет знать, потому что её дело маленькое: отчитать программу, выставить оценки, дожить до пенсии. А вы тут с какими-то цареубийствами.
Литературоведы — отдельная песня. Вот сидит человек, защитил диссертацию на тему «Духовные искания героев Достоевского в контексте православной антропологии», получил степень, устроился на кафедру, пишет статьи в «Вопросы литературы» и «Новый мир», выступает на конференциях, даёт интервью про великую русскую духовность — и при этом как-то забывает упомянуть, что главный духовный искатель русской литературы, по замыслу автора, должен был закончить с бомбой в руках и верёвкой на шее. Не то чтобы профессор не знал — конечно, знал, он же профессионал, он читал и Суворина, и переписку, и воспоминания вдовы. Просто зачем портить такую красивую картину? Зачем усложнять? Грант на исследование «Алёша Карамазов как модель христианского совершенства» получить можно, а на «Алёша Карамазов как прото-террорист» — как-то неловко даже заявку подавать.
И так оно всё и крутится: одни не знают, другие знают, но молчат, третьи молчат так давно, что уже сами забыли, о чём молчат — и в результате вся эта машина воспроизводит кастрированную версию романа поколение за поколением.
Отдельный привет — киношникам.
Экранизаций «Братьев Карамазовых» существует штук пятнадцать, от немого кино до сериалов. И в каждой — в каждой! — Алёша представлен как томный юноша с печальными глазами и тихим голосом, который ходит по экрану, страдает и излучает святость. Актёров кастят по принципу «нужен кто-то одухотворённый», костюмеры выдают ему подрясник поопрятнее, режиссёр просит «побольше внутреннего света» — и на выходе получается ходячая икона, пригодная для показа в рождественский пост.
Ребята, вы вообще понимаете, кого играете?
Это не юродивый из жития святых. Это человек, который должен был пройти путь от монастыря до подполья, от молитвы до динамита, от «возлюби ближнего» до «царь должен умереть». Где это в вашем кастинге? Где в этих печальных глазах хоть намёк на то, что их обладатель способен на поступок — страшный, необратимый, меняющий историю? Где та стальная жила, которая позволит этому ангелу переступить через кровь?
Нету. Потому что режиссёры тоже читали методички, а не черновики. Потому что продюсерам нужен продукт, который можно показать по федеральному каналу в прайм-тайм, а не артхаус про православного террориста. Потому что никто не хочет связываться с настоящим Достоевским — все хотят Достоевского причёсанного, удобного, годного для цитирования в праздничных речах.
И вот стоит этот томный юноша на экране, печально смотрит в камеру, а за кадром хохочет Фёдор Михайлович — потому что его опять обокрали, опять кастрировали, опять превратили в то, чем он никогда не был и быть не собирался.
Вечно молодой, вечно чистый
Закройте глаза и представьте полку с книгами где-нибудь в Ясной Поляне, в квартире профессора, в школьной библиотеке — неважно.
На полке стоят «Братья Карамазовы», корешок потёртый, страницы пожелтевшие, книга прочитана, законспектирована, разобрана на цитаты для сочинений. Законченный роман. Шедевр. Вершина русской литературы.
А это огрызок.
Первая серия сериала, который оборвали на титрах. Пролог к истории, которую никто никогда не прочитает. Расстановка фигур перед партией, которая не состоялась. Мы держим в руках половину книги и полтора века делаем вид, что это целое — потому что вторую половину некому было написать, а признать, что нас обокрали, слишком больно.
Алёша Карамазов так и остался навсегда двадцатилетним, навсегда чистым, навсегда невинным. Он стоит над могилой Илюшечки, говорит мальчикам красивые слова о вечной памяти и братской любви — и на этом замирает, как муха в янтаре, как бабочка под стеклом.
Потому что автор не успел его состарить.
Не успел провести через кризис веры, через отчаяние, через тот перелом, после которого человек берёт в руки бомбу. Не успел показать, как ангел становится убийцей, как любовь превращается в динамит, как светлый взгляд леденеет над прицелом.
Мы так и не узнаем, как это происходит. Достоевский унёс эту тайну в могилу, а вместо неё оставил нам глянцевую картинку, которую мы принимаем за портрет.
И вот что по-настоящему страшно: мы любим эту картинку. Нам удобно с ней жить. Алёша-ангел, Алёша-луч света, Алёша-образец — это можно повесить на стену, поставить в красный угол, показывать детям. А Алёша-террорист, Алёша-цареубийца, Алёша-мученик собственных убеждений — это невозможно ни принять, ни отвергнуть, потому что этого просто нет.
Нам оставили начало без конца, вопрос без ответа, вдох без выдоха. Мы читаем «Братьев Карамазовых», дочитываем последнюю страницу, закрываем книгу — и не подозреваем, что только что отложили в сторону бомбу с вынутым запалом.
Запал лежит в могиле на Тихвинском кладбище вместе с единственным человеком, который знал, как её взорвать.