
Виктор Пелевин торжественно выкатывает на публику «Возвращение Синей Бороды» — и это можно было бы считать литературным событием, если бы кто-нибудь не забыл положить внутрь литературу, а не её гипсовый слепок, залитый формалином самоповторов и обёрнутый в фольгу, в которую заворачивали ещё «Лампу Мафусаила», уже тогда пахнувшую не свежей прозой, а разогретым третьего дня. Под обложкой — не роман, а цирковая программка, где вымышленный конферансье пересказывает номер вымышленного иллюзиониста, тот показывает фокусы, которых не было, и вся эта башня из напёрстков разрастается на семьсот страниц от «Эксмо» — издательства, умеющего заламинировать воздух так, что на кассе он блестит как антикварный фарфор.
А ведь был остров. Была лаборатория — настоящий реактор, где русский язык расщеплялся на частицы и собирался обратно с такой скоростью, что у читателя плавились предохранители. Мы входили в «Чапаева» — и нам разбирали голову, как швейцарские часы, продували каждую шестерёнку и ставили обратно, не потеряв ни винтика. Мы ныряли в «Generation П» — и выныривали свидетелями знания, которое не преподают ни на одном филфаке, потому что ни один филфак не готов признать, что его обошёл невидимка с котлом и катушками.
Тридцать лет. Лаборатория обесточена. Физик переквалифицировался в сутенёра идей: завозит конспирологию с позавчерашнего реддита, буддизм в растворимых пакетиках, квантовую физику из «Википедии» — и подаёт как молекулярный ужин для сознания за полторы тысячи в твёрдом переплёте. Кабели торчат из стен, как макароны из кастрюли, забытой на плите в день Помпей. В подвале хрипит последний генератор — англофобия, — и на его предсмертных ваттах мигает вывеска: «Здесь куётся гибель Британии».
Краткое содержание предыдущих перерождений
К причалу каждые тридцать страниц швартуется новая яхта — помпезная, с золочёным якорем и капитаном, который забыл, куда плыл, — и на берег сходит очередная конспирологическая тема, озираясь, как турист из Саратова в аэропорту Барселоны: в каком она романе, зачем её завезли и где тут выход.
Голгофский — авторский костюм, в котором Пелевин танцует с собственной тенью, — ложится на мат в ретритном зале на даче жены, дышит как выброшенный на берег карп, с таким остервенением, будто через пять минут Госдума запретит и это, и вспоминает, что в пятнадцатом веке резал детей, только самих убийств не помнит, зато помнит корпоратив, лезгинку и отличное красное — и вот этот удобнейший склероз прошлой жизни тащит расследование через полтысячи страниц, как гружёный навозом обоз по бретонскому бездорожью. Он едет во Францию, бродит по руинам, где глядеть не на что кроме марокканцев в зеркальных очках, опохмеляется немецким рассолом, который описывает нежнее, чем первую любовь, знакомится с цэрэушником в кепке MAGA, которому через сто страниц прострелят голову и глаз выкатится на скатерть, как маслина из мартини, — летит во Флориду, где чернокожая Жанна д'Арк в инвалидном кресле и галифе с лампасами командует лагерем гаитянских ведьм, тыкающих золингеновскими иглами в 3D-голову Бориса Джонсона и наводящих аритмию на палату лордов через iPad в петушиной крови, — потом Реховот, лаборатория, прыжок в тело де Рэ, записки Эпштейна при свечах, фалерн на Капри в обсерватории Тиберия и финал — Голгофский вешает Эпштейна в камере верёвкой из казённых простыней, будто весь маршрут — Кратово, Бретань, Флорида, Капри, федеральная тюрьма — организовало турагентство для душевнобольных с безлимитной кредиткой.
Сюжета здесь на повесть. На семьсот страниц — только если после каждого поворота читать лекцию о морфическом резонансе, точке Кюри при 580 градусах и о том, почему англичане виноваты во всём, включая погоду. Конспирология работает как монтажная пена — забивает щели между теми местами, где должна была стоять проза, разбухает и принимает форму стены, которой не было в проекте.
Человек, который разучился показывать фокусы
У Пелевина в этом романе нет ни одной сцены, которая стоит на собственных ногах, — зато есть вымышленный редактор, который пересказывает вымышленного автора, как тёща пересказывает сериал, — с пропусками, комментариями, отступлениями на тему собственного ишиаса, моральными оценками персонажей, которых она путает между собой, и убийственным резюме «а дальше я заснула, но соседка Люда говорит, что его застрелили». Голгофский переживает прорыв в трансперсональное — редактор докладывает, что Голгофский пережил прорыв в трансперсональное. Голгофский рыдает над телом Жанны — редактор информирует, что Голгофский рыдал. Голгофский пьёт фалерн в обсерватории римского императора — редактор уточняет, что «золотистое, густое, с мякотью, но французское пятнадцатого века понравилось больше», и мы сидим перед этим протоколом дегустации, как перед актом вскрытия покойника, у которого в графе «причина смерти» написано «пересказ».
Раньше Пелевин умел показать — и молчал. Чапаев отрубал мизинец у реальности, и культя дымилась, и никто не объяснял читателю, что это значит, — ты сам хватался за руку и проверял, все ли пальцы на месте. Татарский блевал в телебашню, и башня блевала в Татарского, и это был замкнутый цикл такой точности, что инженер бы заплакал от зависти. А теперь — конспект. Реферат. Справка из поликлиники, где в графе «жалобы» стоит «литература», а в графе «диагноз» — «рекомендовано наблюдение у пересказчика». Когда-то физик писал формулы на доске — формулы светились, искрили и взрывались, создавая новые вселенные. Теперь вместо физика сидит бухгалтер и объясняет стажёру, какие формулы физик писал бы, если бы спустился в лабораторию, но физик не спускается уже пятнадцать романов, и на доске вместо уравнений — бизнес-план по продаже воспоминаний о том, как когда-то пахла мировая формула.
Двойная рама подаётся как постмодернизм, а работает как алиби: я не я, роман не мой, текст писал Голгофский, а я только стенографировал, — и вот вам, граждане судьи, справка, что я в момент совершения литературы находился в другом слое мультиверса и ничего не помню.
Шведский стол, на котором вместо еды — меню
Раньше Пелевин вшивал идею в ситуацию так, что ты не замечал шва — Чапаев лупил глиняным пулемётом по пустоте, и пустота отвечала, и тебе не нужна была лекция о пяти скандхах, чтобы ощутить, как у тебя под ногами просело мироздание. А теперь Голгофский сидит на ретрите в Кратово, за забором палят в воздух и режут баранов на свадьбе, Голгофский считает перемены по пять штук в секунду, — и автор, вместо того чтобы из этого сделать сцену, от которой у читателя перевернётся желудок и заодно картина мира, усаживает Голгофского строчить философский трактат «Онтология и Реальность» — сто пятьдесят страниц о том, что западная мысль есть содомская помойка, Бертран Рассел написал свою «Историю» исключительно благодаря титулу виконта, а вся европейская философия — это обосравшийся во сне психопат, превративший собственное бельё в английский парк. Можно вынуть эти сто пятьдесят страниц из романа, как аппендикс из брюшной полости, — роман не заметит, не вздрогнет, даже не почешется, потому что эссе не связано с сюжетом вообще ничем, кроме того, что автору было негде его опубликовать, а место в романе ещё оставалось, как место в чемодане, куда всегда можно запихнуть лишние носки.
Рядом — лекция студентам в Тель-Авиве о правильном способе смотреть Голливуд, где перед сеансом надо прочитать молитву, начинающуюся с «бисмиллях» и заканчивающуюся проклятием курьеров ада и шабес-негров белого супрематизма, а потом два часа считать монтажные склейки от нуля до десяти и обратно, отслеживая моменты, когда тебя засасывает в сочувствие к герою, как в сливное отверстие, — и к Жилю де Рэ это относится примерно так же, как инструкция к микроволновке относится к Столетней войне. Рядом — семьдесят страниц про мальчика с Шри-Ланки, который пел на пали в пятом веке, и Голгофский слушает эти записи в наушниках буквально везде — в руинах замков, возле трупов, на опохмеле, — как подросток, который не вынимает из ушей AirPods даже в душе, только у подростка там Моргенштерн, а у Голгофского — сутры Трипитаки, и эффект, по большому счёту, один: окружающая реальность превращается в фон для того, что играет в голове.
Это не роман, а блог, которому приделали обложку.
Два горючего: палийский керосин и британская солярка
У этого романа два топлива, и оба подаются из канистр с мутной маркировкой. Первое — буддизм. Он работает здесь как «Алка-Зельтцер»: что бы ни случилось — выпей таблетку, и боль уйдёт, во всяком случае твоя. Голгофскому на глазах стреляют в голову единственного друга, глаз выкатывается на скатерть, мозг на тарелке, кепка MAGA набухает кровью, — и наш герой, стоя над тёплым трупом, переживает инсайт о ниббане. Голгофский бродит по руинам замка Тиффож, где шесть веков назад потрошили крестьянских детей и складывали в башню, как дрова, — и подпевает Дхаммарувану на пали, тихонько, но с чувством, как дачник, который мурлычет Пугачёву, пропалывая клубнику. Голгофского контузит гиперзвуковой ракетой в институте Вейцмана, он лежит с забинтованной головой — и медитирует, потому что в арсенале автора для любого состояния, от экзистенциального ужаса до похмелья, есть ровно одно лекарство, и продаётся оно без рецепта. Из стен этого острова всё ещё тихо сочатся записи ритуалов — палийские рецитации, которые никто уже не помнит зачем включили, но никто не решается выключить, как радио в приёмном покое психбольницы: и пациентам не помогает, и персоналу мешает, но тишина страшнее.
Второе топливо — англофобия. Это единственный генератор, который ещё даёт ток, когда всё остальное на острове обесточено, демонтировано и сдано на металлолом. Британцы в этом романе виноваты во всём: в убийствах Жиля де Рэ, в гибели Жанны д'Арк, в Эпштейне, в плохом кондиционере во французском ресторане, в скверной кухне другого французского ресторана, в волынках на фестивале реконструкторов, в мировом кризисе, в существовании кларета и в том, что у Голгофского не складывается с медитацией. Мультиверс по Пелевину способен залечить любую рану — квантовые ветки перестраиваются, физик превращается в сутенёра, лорд в педофила, лаборатория в бордель, — но англофобию Голгофского мультиверс залечить не может, потому что она старше любого мультиверса и прочнее любой ветки. Голгофский ненавидел англичан при Тиберии. Ненавидел при де Рэ. Ненавидит в Кратово. Будет ненавидеть в следующем перерождении. Это единственная константа всех слоёв реальности, единственное, во что он верит по-настоящему, — и, положа руку на сердце, единственное в романе, что написано с неподдельной страстью.
Золингеновские иглы для комариных трупиков
На этом острове есть кабинки — бывшие детокс-боксы, переоборудованные под боевые станции, — и в них гаитянские ведьмы колют иглами из золингеновской стали 3D-напечатанные головы британских политиков, наводят бесплодие через спиртовые горелки, маринуют в кошачьих фекалиях куклу премьер-министра и тапают по айпаду пальцем, вымоченным в петушиной крови. Так вот: Голгофский занимается ровно тем же, только с литературными критиками. Те же верстаки, те же иглы, тот же ритуал, — но Жанна хотя бы целится в палату лордов, а Голгофский — в обозревательницу журнала, о существовании которого не знает даже Google. Жанна наводит аритмию на лидера тори, а Голгофский называет рецензентку «подзалупной глистой», потом, распробовав, переходит на латынь — «препуцитальная аскарида», — потом советует критику из какого-то портала «КАФ» убить себя в сортире и спустить за собой воду, потом обещает трахнуть Билла Гейтса его собственным двухтерабайтным иксбоксом, — и всё это посреди конспирологического триллера о судьбах мультиверса, как если бы Гамлет в середине монолога «быть или не быть» вдруг бросил череп, выбежал на парковку и начал колотить ключом по капоту соседской «шкоды» за царапину трёхлетней давности. Это самое искреннее место в романе — и самое жалкое, потому что видно, как на дне этого колодца ярости сидит не оскорблённый художник, а уязвлённый автор, которого кто-то недохвалил, и он носит эту недохваленность, как больной зуб, — языком трогает, трогает, трогает, пока не напишет тридцать страниц диагноза всем стоматологам разом.
А рядом — через стенку, через абзац — Эпштейн. Самый обсосанный конспирологический кейс десятилетия, про который высказались уже все, от Такера Карлсона до бабушки с лавочки, — и Пелевин объясняет его одновременно через квантовую физику, гаитянское вуду, гурджиевскую эннеаграмму, лоа, магнетит, холотропное дыхание, морфический резонанс, иммунный ответ мультиверса и точку Кюри при 580 градусах Цельсия, — как если бы тебя спросили, почему в холодильнике пусто, а ты ответил лекцией о теории струн, подкреплённой ритуальным жертвоприношением чёрного петуха, чертежом из средневекового манускрипта и тремя секретными нобелевскими премиями, которые выдали под расписку и тут же засекретили.
Ксерокс, притворяющийся реинкарнацией
Голгофский, напомним, возвращается к якорной точке на Капри — и каждый раз попадает в один и тот же закат, в ту же обсерваторию, в тот же кувшин фалерна, который не кончается, потому что время стоит на месте. Пелевин делает ровно то же самое со своими романами — возвращается к одной и той же конструкции и попадает в тот же закат, только фалерн с каждым разом всё жиже. «Искусство лёгких касаний» — Голгофский, Кратово, конспирологическое расследование, вставные трактаты, буддийское просветление в финале. «Возвращение Синей Бороды» — Голгофский, Кратово, конспирологическое расследование, вставные трактаты, буддийское просветление в финале. Меняются имена демонов, названия спецслужб и сорта вина, — но скелет один, и с каждым перерождением на нём всё меньше мяса и всё больше инвентарных бирок. Это не морфический резонанс — это ксерокс, у которого заканчивается тонер, и каждая следующая копия бледнее предыдущей, но аппарат продолжает жевать бумагу с упорством бюрократа, пережившего три реформы и два слияния.
Пелевин не исписался в том смысле, что голова пустая, — голова как раз трещит от содержимого: буддизм, Бодрийяр, квантовая механика, Дхаммаруван, Гурджиев, Шелдрейк, теория фейк-симулякров, адренохром, вуду, морфорезонанс, тролль-симуляции, Эверетт, иммунный ответ мультиверса, точка Кюри, — в этой голове столько добра, что из неё можно было бы снарядить три подкаста, два курса на «Арзамасе» и один канал на ютубе с синей галочкой. Но превратить содержимое головы в прозу автор больше не умеет — как повар, у которого полный холодильник продуктов, острейшие ножи, итальянская плита и двадцать лет стажа, но он разучился готовить и теперь просто открывает дверцу и зачитывает гостям состав продуктов вслух, с выражением, по алфавиту.
Приговор вынесен, тело опалено, похоронено в освящённой земле
Лаборатория разрушена — прямое попадание, как и было обещано сюжетом. Катушки мертвы, эннеаграмма засыпана бетонной крошкой, физик повесился на казённых простынях, а старик-хранитель погиб при обстреле, так и не дождавшись, пока кто-нибудь вспомнит, что он охранял. Это, если угодно, рецензия мультиверса на собственного автора — и мультиверс оказался строже нас.
Но в записках физика — среди формул, которые уже никто не прочтёт, и бизнес-схем, которые читать не стоит, — осталась одна по-настоящему работающая идея: теория фейк-симулякров, этих подставных чучел, которых создают специально для того, чтобы их разоблачили и прикрыли собой настоящий секрет. Остались два финальных абзаца про невидимый свет, которые написаны так, что на секунду — ровно на секунду, не больше — вспоминаешь, как пахло в лаборатории, когда она ещё работала. И осталась дерзкая, по-настоящему безумная конструкция с Эпштейном-физиком, которая могла бы стать великим романом, если бы её не утопили в трёхстах страницах лекций, палийских транслитераций и ресторанных рецензий, как топили тела в выгребных ямах замка Машкуль.
Жалко не романа. Жалко острова. Он по-прежнему окружён аурой чего-то грандиозного. Но что именно это было — сказать уже трудно. Никаких фактов. Одни запахи.