
Даниил Хармс — это человек, который изобрёл литературу абсурда раньше, чем Ионеско научился складывать буквы во французские слова. «Старуха», «Случаи», «Елизавета Бам», «Ёлка у Ивановых» — тексты, после которых Европа с изумлением обнаружила, что весь свой хвалёный абсурдизм она получила в наследство от ленинградского чудака в гольфах и с черепом на цепочке. Кафка писал иначе, Беккет пришёл позже, а Хармс к тому моменту уже десять лет как сгнил от голода в тюремной психбольнице блокадного Ленинграда, и ни одна живая душа в мире этого не заметила. Потому что при жизни вся его взрослая литературная карьера уместилась в два стихотворения. Не в два сборника, не в два цикла — в два стихотворения. Одно напечатали в 1926 году, второе в 1927-м, оба в альманахах Союза поэтов, тираж которых, видимо, совпадал с числом авторов. После этого — тишина длиною в целую жизнь. Тридцать шесть лет на земле, и всё, что страна знала о Хармсе — это «Иван Иваныч Самовар» и «Иван Топорыжкин». Детские стишки. Написанные человеком, который детей на дух не переносил. Советские малыши засыпали под его четверостишия, а автор в это время сидел в коммуналке на Надеждинской и сочинял прозу, от которой этих малышей следовало бы держать на расстоянии пушечного выстрела. Но малыши спали спокойно: прозу эту при его жизни не напечатал никто и нигде.
Зато выходил сам Хармс — и этого Ленинграду хватало с запасом. По Невскому двигалась конструкция ростом под метр девяносто, в гольфах, гетрах, с курительной трубкой, в пиджаке с лацканами нарочито разной длины, с цепочкой, на которой болтался брелок в виде черепа с костями. Рядом, на уровне щиколотки, семенила такса. В театр эта конструкция являлась исключительно с приклеенными усами, потому что джентльмену без усов в партере — позор и моральное падение. Стихи с эстрады читала в шёлковом колпаке для заварочного чайника. Однажды ночью разбудила жену с предложением немедленно покрасить печку в розовый цвет — и покрасили, и к утру высохло, и всё было хорошо. Настоящая фамилия у конструкции была Ювачёв, но она вертела псевдонимами так, будто получала за каждый новый отдельный гонорар: Хармс, Хормс, Чармс, Хаармсъ, Шардам, Хармс-Дандан и — на сладкое — Карл Иванович Шустерлинг. В рукописях насчитали около сорока вариантов. Хармс был железно уверен, что постоянное имя притягивает беду, и для надёжности вписал один из псевдонимов прямо в паспорт, от руки, чернилами, рядом с казённым «Ювачёв». Когда Евгений Шварц об этом услышал, он не удивился — он просто зафиксировал, что законы Российской империи, советской власти и здравого смысла в радиусе трёх метров от Хармса не действуют.
Отец его, Иван Ювачёв, был народовольцем, получил смертный приговор, дождался замены на пожизненную каторгу, отсидел на Сахалине, где его навестил Чехов, и к старости переквалифицировался в духовного писателя. Головокружительная карьера — от виселицы до богословия. У сына получилось скромнее, но в том же семейном жанре. В декабре 1931 года Хармса арестовали вместе с Введенским по делу «антисоветской нелегальной группировки литераторов» — внимание — в детском отделе Госиздата. Не за авангардные манифесты, не за колпак на голове, не за череп на цепочке — за детские книжки. На допросе Ираклий Андроников — да, тот самый, будущее национальное достояние, бархатный голос советского телевидения — старательно объяснял следователю, что произведение Хармса «Что мы заготовляем на зиму» является прямым вредительством на идеологическом фронте. Советский ребёнок, видите ли, узнаёт из книжки, что осенью неплохо бы запасти капусту с морковкой, но не получает ни малейшего представления о задачах пионерского лагеря. Коллегия ОГПУ внимательно изучила овощную угрозу и вынесла приговор: три года концлагеря. Именно так — «концлагерь», это слово стоит в тексте решения, чёрным по белому, безо всяких кавычек. Потом, подумав, смягчили до ссылки в Курск. Хармс уехал, вернулся через год и сел обратно за стол — писать прозу, которую при его жизни не прочитает ни один человек на планете Земля.
Как попасть в расстрельный список, не снимая гольфов
Хармс вернулся из Курска и прожил ещё девять лет — тихо, голодно, без единой публикации для взрослых. Государство оставило его в покое, потому что карать было не за что: человек писал в стол, а из стола в тюрьму, как известно, не посадят. Но 22 июня 1941 года началась война, и система, которой девять лет было на Хармса плевать, вдруг вспомнила, что где-то на Надеждинской сидит длинный тип в гольфах, который может сказать лишнее. Тип не подвёл. На одной из ленинградских вечеринок — если слово «вечеринка» применимо к сборищу голодных интеллигентов в городе, который вот-вот возьмут в кольцо — Хармс произнёс вслух то, что думали все, но все молчали: война проиграна в первый же день, Ленинград ждёт судьба Ковентри, мы будем уползать без ног, держась за горящие стены. Среди слушателей оказалась некая Антонина Оранжиреева — знакомая Ахматовой и, по совместительству, многолетний агент НКВД. Профессия обязывала, характер не мешал, и донос лёг на стол следователю быстрее, чем Хармс успел дойти до дома.
Двадцать третьего августа 1941 года, в день, когда финские части подошли к Выборгу и вокруг Ленинграда сомкнулось очередное звено блокадного кольца, за Хармсом пришли. Обвинение: распространение клеветнических и пораженческих настроений. Ему приписали слова о том, что форму он не наденет, в советских войсках служить не желает, а если заставят стрелять из пулемёта по немцам с чердака — будет стрелять из того же пулемёта по своим. Хармс, человек, который боялся пьяных на улице и при виде их утаскивал жену в переулок под предлогом осмотра архитектурных достопримечательностей, — этот Хармс, значит, мечтал палить из пулемёта с чердака. НКВД умело выбирало формулировки.
При личном обыске у него изъяли двадцать четыре предмета: паспорт, свидетельство о браке, членский билет Союза писателей, анализ из тубдиспансера, записную книжку, рукопись «Элегии» Введенского, шесть фотокарточек, пять листов с какими-то рисунками, два использованных железнодорожных билета и бумажник, описанный в протоколе как «старый коленкоровый». Видимо, использованные билеты и справка о туберкулёзе представляли для государственной безопасности не меньшую угрозу, чем капуста с морковкой десять лет назад. В записной книжке, которую тоже конфисковали, среди прочего была фраза: «Если государство уподобить человеческому организму, то в случае войны я хотел бы жить в пятке». Следствие, вероятно, расценило это как попытку дезертирства в область стопы.
Хармс знал, что делать: он симулировал сумасшествие. Опыт имелся — ещё при призыве на финскую войну он явился в военкомат с опозданием на несколько дней и спокойно объяснил, что держал повестку вверх ногами и вместо двадцать шестого числа прочитал девяносто пятое. Медкомиссия развела руками и отпустила. На этот раз ставки были выше — расстрел, — и Хармс сыграл шизофрению так убедительно, что военный трибунал отправил его не к стенке, а в психиатрическое отделение тюремной больницы при «Крестах». Второго февраля 1942 года — в самый чёрный, самый голодный месяц блокады — он умер там от истощения. Ему было тридцать шесть лет. Жене сообщили, что он эвакуирован в Новосибирск.
К этому моменту из всего круга ОБЭРИУ в живых не осталось практически никого. Олейников — расстрелян в 1937-м. Липавский — пропал на фронте в 1941-м. Введенский — арестован через месяц после Хармса, умер в декабре 1941-го в тюремном вагоне, где-то между Харьковом и Казанью. От поэта Юрия Владимирова, умершего молодым от туберкулёза, осталось ровно пять строк — те, что успел процитировать и обругать пролетарский критик. Всё наследие целой литературной группы, которая, как мир выяснит через тридцать лет, опередила европейский авангард на целое поколение — всё это теперь лежало в одном месте: в квартире номер восемь, на улице Маяковского, дом одиннадцать, в городе, который методично убивала блокада.
Фанерный ковчег размером с ноутбук
А теперь — центральная сцена всей этой истории, и если бы Хармс мог её описать, он бы, пожалуй, ничего не стал менять, потому что реальность справилась лучше.
Сентябрь 1941 года. Хармс в «Крестах», жив, но об этом мало кто знает — ему вообще никогда не везло с известностью. Его друг Яков Друскин и жена Марина Малич пробираются в квартиру на Маяковского, 11. Дом побит бомбёжкой. Квартира номер восемь — та самая коммуналка, где Хармс красил печку в розовый, где читал жене тексты, от которых она хохотала до слёз, где на стене висел немецкий радиоприёмник «Телефункен», на полированной крышке которого Малич оставляла круглые следы от бутылок с пивом. Следы, к слову, сохранились по сей день. Приёмник — тоже. А вот хозяина квартиры уже не будет никогда.
Малич даёт Друскину чемодан. Принадлежавший Хармсу, потёртый, фанерный, отдающий то ли белым, то ли зелёным. Размер — запомните, это важно — сорок с половиной сантиметров на двадцать шесть на одиннадцать с половиной. Современный ноутбук в него влезет, но с трудом, и крышка не закроется. Они собирают в этот чемодан всё, что находят: рукописи Хармса, автографы Введенского, машинописи Олейникова. Не разбирая, не сортируя — ворохом, вповалку, как бросают вещи в чемодан, когда горит дом и осталось три минуты до того, как рухнет потолок. Друскин выносит чемодан на улицу, ставит на санки и тащит через весь блокадный Ленинград к себе на Петроградскую сторону. Потом — в эвакуацию, в посёлок с хармсовским названием Чаша, Свердловская область.
Кто такой Яков Друскин, который тащил эти санки — отдельная история, и она тоже похожа на текст Хармса, только без права на улыбку. Философ, ученик Лосского, окончил философский факультет Петроградского университета, потом — консерваторию по классу фортепиано, потом — матмех. Три высших образования, а работал учителем математики и русского языка в школе, потому что подпольному философу в Советском Союзе другой карьеры не полагалось. Никогда не был женат. Умер бездетным. Единственный из «чинарей» — из всей этой компании гениев, которые собирались несколько раз в месяц обсуждать тексты и философию, — единственный, кто пережил войну. Олейников — расстрелян. Липавский — убит. Введенский — мёртв в тюремном вагоне. Хармс — мёртв в тюремной больнице. А Друскин тащит санки с чемоданом через город, где люди падают на улицах от голода, и в этом чемодане лежит всё, что от них осталось.
В сентябре 1944 года Друскин вернулся в Ленинград и первым делом снова пошёл в квартиру на Маяковского. И нашёл ещё одну порцию рукописей — они три года пролежали в разбомблённом доме, пережили блокадные зимы, мародёров, крыс и сырость, и не погибли. Он забрал и это.
А потом не прикасался к архиву двадцать лет.
Двадцать лет чемодан стоял неразобранным, потому что Друскин ждал. Он надеялся, что Хармс жив. Что Введенский жив. Что они где-то, в каком-то Новосибирске, в какой-то ссылке, в каком-то лагере — но живы, и однажды вернутся, и заберут свои рукописи, и, может быть, их наконец напечатают. Только во второй половине пятидесятых, когда надеяться стало не на что, он начал разбирать бумаги. И обнаружил, что в фанерной коробке размером с ноутбук лежит вся русская литература абсурда. «Старуха». «Случаи». «Елизавета Бам». «Ёлка у Ивановых». Рукопись, перевернувшая мировую историю литературы: оказалось, что абсурдизм придумали не Ионеско с Беккетом в сытом послевоенном Париже, а человек, который умер от голода в тюремной психбольнице блокадного Ленинграда, и чьё имя к тому моменту не помнил уже никто, кроме одного философа с тремя дипломами и санками.
Как Публичная библиотека побрезговала сифилисом
Друскин разобрал архив, и архив начал жить. Жить в том особенном смысле, в каком живут персонажи самого Хармса — то есть непредсказуемо, нелепо и с постоянной тенденцией к исчезновению.
В конце 1970-х Друскин, которому к тому моменту было уже под восемьдесят, стал передавать рукописи в Государственную публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и в Пушкинский Дом. Казалось бы — финал истории, тихая гавань, бумаги попадают туда, где им положено быть, и дальше за них отвечает государство. Но государство и тут не подвело. Закупочная комиссия Публичной библиотеки, изучив предложенные рукописи, часть из них приняла, а два автографа Александра Введенского — отвергла. Речь шла о рассказах под названиями «Бурчание в желудке во время объяснения в любви» и «Заболевание сифилисом, отрезанная нога, выдернутый зуб». Комиссия постановила, что Публичной библиотеке не пристало хранить у себя рукописи про сифилис, тем более принадлежащие перу «какого-то незначительного писателя». Просьба перечитать предыдущее предложение ещё раз и осознать: страна, в которой слово «концлагерь» стояло в тексте судебных приговоров безо всяких кавычек, — эта страна побрезговала словом «сифилис» в заголовке рассказа. Введенский, за четыре десятилетия до этого сдохший в тюремном вагоне между Харьковом и Казанью, свою «незначительность» опровергнуть не мог. Рукописи остались у Друскина, а после его смерти ушли в частные руки и в конце концов осели в коллекции петербургского издательства «Вита Нова», где им наконец-то не стали предъявлять претензий по части венерологии.
Но «Вита Нова» — это двадцать первый век, а между ним и смертью Друскина в 1980 году лежит полоса, которую можно было бы назвать «Случаями» — если бы это название не было уже занято. Рукописи Хармса вели себя ровно так, как вели себя его персонажи: появлялись, исчезали, обнаруживались в неожиданных местах, и никто не мог внятно объяснить, каким именно образом они туда попали. В 1963 году московский историк Сергей Григорьянц устраивал вечер Хармса в Москве и попросил у Друскина рукописи для показа. Друскин дал. Двадцать один автограф. Григорьянц показал, а потом автографы у него как-то «осели». Не украдены, не потеряны, не конфискованы — просто осели, как оседает пыль, как оседает снег, как оседают чужие зонтики в прихожей после вечеринки. Тринадцать текстов из этих двадцати одного так никогда и не были опубликованы. Они полвека пролежали у Григорьянца, мимо них прошли Мейлах и Александров — главные дешифровщики обэриутского наследия, — и никто понятия не имел, что эти бумаги вообще существуют. В коллекцию «Вита Нова» они попали уже в двухтысячных, и когда их наконец развернули и прочитали, выяснилось, что там корпус неизвестных произведений такого объёма, что это, по выражению издателя Алексея Дмитренко, «чудо в квадрате».
Сам чемодан проделал после смерти Друскина маршрут, достойный отдельной повести. От Друскина — к его сестре Лидии Семёновне, физику, кандидату наук, которая пережила брата на двадцать пять лет и в 2005 году умерла, раздав перед смертью его вещи близким людям. От Лидии Семёновны — к музыковеду Людмиле Ковнацкой, одному из душеприказчиков. От Ковнацкой — в «Вита Нова», где его поставили на немецкий радиоприёмник «Телефункен» 1938 года выпуска, тот самый, на крышке которого Марина Малич оставляла следы от пивных бутылок. Чемодан и приёмник наконец встретились через шестьдесят с лишним лет, и в этой встрече есть что-то такое, от чего Хармс, пожалуй, кивнул бы с одобрением, — если бы не обстоятельство, что одобрять ему это пришлось бы с того света, куда его отправило государство, так и не заметившее, что отправляет туда гения.
Как три филолога не поделили мертвеца
Пока чемодан путешествовал по рукам и квартирам, Хармс медленно, криво и через чёрный ход — всё как при жизни — выходил к читателю. Путь занял четверть века и напоминал партизанскую операцию, проведённую людьми, которые друг друга ненавидят.
В конце шестидесятых тексты Хармса начали расходиться в самиздате. Переписанные от руки, перепечатанные на машинке через пятую копирку, искажённые, перепутанные, с пропущенными абзацами и приписанными чужими — они поползли по стране, как вода через трещины в бетоне. Официальная советская культура тем временем допускала Хармса строго дозированно и исключительно как юмориста: вырванные из контекста рассказики появлялись в «Крокодиле» и на шестнадцатой полосе «Литературной газеты», то есть там, где положено смеяться и не задумываться. Массовый читатель запомнил Хармса как весёлого дядю, который пишет смешные истории про падающих из окон старушек. Вишенкой на торте стала серия анекдотов «Весёлые ребята» — «Однажды Пушкин переоделся Гоголем» и так далее, — которую сочинили в семидесятых в редакции журнала «Пионер» и которую полстраны до сих пор считает хармсовской. Хармс не написал из этого ни строчки, но опровергнуть не мог по уважительной причине.
Первое настоящее собрание сочинений вышло там, где советскому писателю выходить особенно почётно, — в Бремене. В 1978 году филологи Михаил Мейлах и Владимир Эрль начали издавать многотомник, задуманный в девяти книгах. Вышло четыре. Потому что в 1983 году Мейлаха арестовали по политическому обвинению и дали семь лет лагерей плюс пять лет ссылки. Человек, который расшифровывал рукописи Хармса, отправился по тому же маршруту, что и автор рукописей, — только с разницей в полвека и с чуть более гуманным приговором. Мейлах вернулся в 1987-м, приехал в Ленинград, пришёл в Публичную библиотеку, открыл дверь отдела рукописей — и обнаружил, что архив Хармса, который Друскин перед смертью завещал именно сюда, превратился, по его собственному выражению, в «добычу непрофессионалов, накинувшихся на него как мухи на мёд».
И тут началась война. Не мировая, не гражданская — хармсоведческая, но по степени ярости и взаимного остервенения способная дать фору обеим. С одной стороны — Владимир Глоцер, литературовед, который сутяжничал с такой энергией и последовательностью, что умудрился судебными исками блокировать издания не только Введенского, но и самого Хармса. С другой — Валерий Сажин, чьи публикации хармсовских текстов Мейлах охарактеризовал как «безграмотность, беспрецедентную в истории отечественной филологии». Между ними — сам Мейлах, который, узнав, что Глоцер летит в Венесуэлу к вдове Хармса за доверенностью на авторские права, позвонил в Москву общему знакомому и попросил передать Глоцеру: если он застанет его в Каракасе — повесит на первой же пальме. Угроза пальмой подействовала не вполне: Глоцер всё-таки добрался до Венесуэлы и записал воспоминания Малич на магнитофон. Тогда Мейлах навестил вдову лично и уничтожил подготовленные ею для Глоцера документы на авторские права, — но при этом подтвердил, что Глоцер записал воспоминания правильно. Три взрослых мужчины с учёными степенями вцепились друг другу в глотки за наследие человека, чей самый известный текст начинается словами «Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком». Хармс лежал в безымянной могиле где-то под Петербургом и, надо полагать, чувствовал себя полностью отомщённым, — потому что абсурд, который он описывал в своих текстах, наконец-то перестал быть литературой и стал российским литературоведением.
Княжна, остарбайтер, йогиня
У этой истории есть ещё один персонаж, без которого чемодан остался бы стоять в пустой квартире на Маяковского до тех пор, пока его не растопили бы на дрова в ближайшую блокадную зиму. Именно Марина Малич дала Друскину этот чемодан. Именно она впустила его в квартиру, помогла собрать рукописи и отправила философа с санками в ту сторону, откуда Хармс уже не вернётся. А потом сама прожила жизнь, рядом с которой любой роман Хармса выглядит реалистической прозой.
Марина Владимировна Малич — внебрачная дочь семнадцатилетней княжны Ольги Голицыной. Отец неизвестен. Отчество «Владимировна» — по деду, потому что больше не по кому. Мать, родив, тут же вышла замуж за другого, взяла чужую фамилию и уехала в Париж, бросив ребёнка на свою старшую сестру. Марина росла, не зная ни отца, ни матери, ни собственной родословной. В 1934 году, в двадцать два, она вышла замуж за Хармса. Свадьбы не было — не на что. Торжественного обеда не было — не на что. Хармс честно предупредил, что фамилию менять не стоит: если его посадят, с фамилией Малич ей будет проще выжить. Человек в гольфах и с черепом на цепочке оказался трезвее всех трезвых — его действительно посадили, и его действительно расстреляли бы, если б не колпак для чайника, натренированный на симуляцию безумия.
После ареста мужа Малич пережила блокаду, эвакуировалась на Кавказ — в совхоз «Темпельгоф» Минводского района, само название которого звучит как издёвка, — и оттуда была угнана в Германию как остарбайтер. В Германии она, благодаря блестящему французскому, выдала себя за француженку, получила разрешение на выезд и добралась до Ниццы, где впервые в жизни встретила собственную мать. Ту самую княжну Голицыну, которая тридцать лет назад родила её и уехала в Париж. Мать к тому моменту была замужем за неким Михаилом Вышеславцевым. Марина вышла замуж за него же — после того как он развёлся с её матерью. Родила от него сына. В 1948 году уехала с ребёнком и мужем в Венесуэлу. Там открыла в городе Валенсия книжный магазин эзотерической литературы, занялась йогой и боевым искусством тайцзи, преподавала французский. Потом развелась и вышла замуж в третий раз — за эмигранта Юрия Дурново, который работал таксистом. Вдова основоположника литературы абсурда, внучка князей Голицыных, владелица эзотерической лавки в Каракасе, жена таксиста. Хармсу бы понравилось.
В 1996 году литературовед Глоцер — тот самый, которого Мейлах грозил повесить на пальме — нашёл Малич в Венесуэле и прилетел записывать воспоминания. Записывал на два магнитофона одновременно, потому что такой материал терять нельзя, а техника ненадёжна. Перед ним сидела восьмидесятичетырёхлетняя женщина с голубыми глазами, которая бегала по квартире «чуть ли не вприскочку» и помнила всё — розовую печку, и санки Друскина, и анализ из тубдиспансера, и как Хармс доводил любую компанию до хохота, стоило ему переступить порог.
Она умерла в 2002 году в Америке, у сына, в возрасте девяноста лет. В Россию не вернулась. Последние слова её воспоминаний звучат так, и они стоят всей этой статьи: «Ни за какие деньги, ни за что — что бы мне ни дали, любые кольца, бриллианты — никогда в жизни я не увижу больше Россию!»
Россия, впрочем, тоже никогда не увидела бы Хармса — если бы не один тихий философ, который в блокадную зиму погрузил на санки фанерный чемодан размером с ноутбук и потащил его через мёрзлый город, а потом двадцать лет не открывал, потому что ждал, что хозяин вернётся и заберёт свои рукописи сам.