Особый жанр литературной судьбы: человек пишет всю жизнь, пишет блистательно, а его книги выходят тактично, почти шёпотом, — как будто издатель стесняется побеспокоить читателя. Евгений Терновский — из этих. А теперь у него, слава богу, есть электронное издание: сборник «Сеанс» на платформе БАбук, в полке франкфуртского издательства «Литературный европеец». Пять повестей о русских эмигрантах во Франции, которые, как сказано в аннотации, «слишком долго репетировали собственную жизнь». Формула, на мой вкус, идеальная: она описывает не только героев этой книги, но и примерно половину человечества, включая, будем честны, нас с вами.
Три «Сеанса», или зачем это название
Название здесь работает на трёх уровнях сразу, и разбирать его — всё равно что разворачивать матрёшку, внутри которой ещё матрёшка.
Первый — самый очевидный: сеанс кинематографический. Герои Терновского постоянно смотрят, показывают, позируют. Один из них — фотограф, который за всю жизнь не снял ничего стоящего, — человек, у которого профессия и проклятие совпали в одной точке. Он смотрит на мир через видоискатель так, как мы все смотрим на собственную жизнь: всё готово, свет поставлен, декорации дождись, а кадра всё нет и нет. Это не сюжетная условность, это диагноз эпохи, который Терновский ставит точнее любого социолога.
Второй — спиритический сеанс. Прошлое в этой книге вызывают, как вызывают духов: со страхом, с формальностями, с оговорками. Эмигрантская память — это вообще столоверчение: стол дрожит, и никто до конца не уверен, дрожит он оттого, что его двигают руки, или оттого, что под столом кто-то есть. У героев Терновского под столом всегда кто-то есть — вернее, где-то там, за границей и за десятилетиями: не выехавший друг, не доживший отец, не разгаданная страна, из которой они выехали.
Третий смысл — сеанс разоблачения. Это главная механика книги, и её стоит расписать подробно, потому что на ней держится всё.
Механизм самозванства
Каждый герой «Сеанса» годами выстраивает удобную версию себя. Фотограф, не снявший ничего стоящего, живёт на деньги жены — и это ещё полбеды; беда в том, что он успел договориться с собой, что настоящее признание просто опаздывает, как опаздывает электричка: оно придёт, надо только переждать. Должник прячется от писем из банка — и его жизнь превращается в войну с почтовым ящиком, в маленькую партизанскую войну, в которой проигравший заранее известен, потому что сражается не с банком, а с собственным отражением в зеркале прихожей. Женщина, которая вычёркивает советское прошлое из анкеты, — самый пронзительный персонаж этой триады: она не просто врёт бюрократу, она выполняет косметическую операцию над собственной биографией, и рана после этой операции затягивается сверху, а гниёт изнутри.
Заметьте: никакой катастрофы. Терновский — противник больших взрывов; в его прозе не рушатся мосты и не горят столицы. Удобный образ себя у его героев рушится не от катастрофы, а от собственного вранья — оно просто однажды перестаёт держаться под собственным весом. Это, если вдуматься, самое страшное свойство лжи: она не взрывается, она оседает. Медленно, как снежный покров на крыше старого дома, — и в какой-то момент перекладина, которую никто никогда не проверял, издаёт звук.
Отсюда третье, самое горькое значение названия: книга — сеанс разоблачения, но не тот, который устраивают над человеком другие, а тот, который он в конце концов устраивает над собой. И в этом — редкая честность: обычно разоблачение в прозе приходит извне, от разоблачителя с блокнотом. Терновский отказывается от такой роскоши. Его герои не пойманы — они сами выходят на свет, как выходят из темноты театра, когда погас последний сеанс и служитель уже идёт по рядам, чтобы посмотреть, не остался ли кто.
Кабаре, где зал давно разошёлся
Если нужна одна картинка, под которой можно подписать всю книгу, — вот она. Кабаре самозванцев, где каждый играет главную роль в собственной жизни. И главное, что все играют отлично: роли выучены, жест поставлен, акцент отполирован. Не хватает только одного — зрители давно разошлись. Билеты не покупали, на гастроли не приходили, и антрепренёр, который когда-то обещал им Париж, кажется, сам умер раньше, чем началось представление.
Это очень русская, очень эмигрантская метафора, и Терновский владеет ею безукоризненно, потому что сам прожил сорок с лишним лет той жизни, о которой пишет. Эмигрант 1974 года, он работал в «Русской мысли», был ответственным секретарём «Континента», преподавал в Кёльне, Страсбурге и Лилле, получил степень доктора литературоведения, поселился в Париже. Его собственная советская биография — четырнадцать лет «взрослой» жизни и девятнадцать пристанищ, одно, по его словам, другого плачевней. Его исключили из института за религиозные убеждения, он работал грузчиком и санитаром. То есть перед вами человек, который знает о «удобных версиях себя» не из учебников: он менял их, как перчатки, потому что иначе было не выжить, — и при этом сохранил то, ради чего перчатки в конце концов снимают.
Стиль: набоковская линия с одной важной поправкой
Теперь о том, как это написано. Стиль — набоковский, и не «в духе», а буквально по генеалогии: длинные периоды, которые разворачиваются, как складной зонтик, — и в конце раскрываются так, что захватывает дух; овеществлённые детали эмигрантского быта, каждая из которых стоит целого абзаца социологического исследования; иноязычные вкрапления — по-французски и по-немецки — с подстрочными сносками-переводами. Плюс слегка архаизирующий, «дореволюционный» регистр: сноски, ять в цитатах, титулование. Это фирменный приём диаспорной прозы: язык, который нарочно застывает в момент разлуки, как мёд в банке, — русский язык, взятый с собой в чемодан и не подозревающий, что дома его уже поменяли.
Но самое интересное — не орфография. Дмитрий Бобышев, который знал Терновского не по переписке, а по жизни, назвал его «русскоязычным кудесником прозы» — и это высокая похвала в устах человека, который сам принадлежит к золотому фонду поэзии. Но у Бобышева есть и вторая формула, более точная: Терновскому присуще сострадание к своим неудачникам и самозванцам — то самое, которого Набоков избегал. Вот это, на мой взгляд, и есть ключ ко всей книге.
Потому что по одной только стилистике «Сеанс» можно было бы прочесть как издевательство: вот, мол, жалкие позёры, смотри, как смешон человек, играющий самого себя. Набоков именно так иногда и поступал — и его герои оставались экспонатами в витрине. Терновский делает невозможное: он смеётся над своими героями и в ту же секунду за них молится. Самозванец у него — не марионетка, а человек, которому самозванство досталось по наследству, как дурная квартира с шумными соседями. Он не выбирал удобную версию себя — он в неё въехал, как в съёмную комнату, и только через много лет понял, что не может выехать: замок сменили снаружи.
Бобышев оставил и ещё одну фразу — о том, каково это: «один раз прожить чужую жизнь, но дважды умирать». Книга «Сеанс» — о людях, которые умирают во второй раз постоянно, по расписанию: когда письмо из банка снова приходит, когда анкету снова просят заполнить, когда жена снова молчит слишком выразительно.
О происхождении жанра
Почему такие повести не выходят у нас, в метрополии? Да потому что для них нужна дистанция. Человек, живущий на одной родине, редко замечает, что репетирует жизнь, — репетиция сливается с жизнью, гримёрка сливается со сценой. А у эмигранта разрыв виден всегда: там, по ту сторону, осталась та версия себя, которую уже нельзя исправить, а здесь, по эту, отрастает новая — неуверенная, с акцентом, с оговорками. Русское зарубежье всегда понимало это лучше всех — от Бунина, который не мог решить, гений он или ростовщик, до Газданова, чьи герои танцевали на пустых парижских балах. Терновский — прямой наследник именно газдановской линии: ночная автобусе-кафешантанная Франция, русские люди, которые «устроились» так плохо, что это похоже на высшую форму чистоты.
И вот что ещё важно: политики в этой книге нет. Совсем. Ни лозунгов, ни обвинений, ни счетов, которые герои предъявляли бы истории. Терновский не пишет о том, кто виноват в их судьбах, — он пишет о том, что они сами сделали со своими судьбами, получив их в наследство. Это позиция старой, почтенной литературы, и она сегодня — драгоценность: книга, в которой ни одного идеологического слова, а между тем вся она — о самом страшном идеологическом опыте века.
Финальный сеанс
«Сеанс» — редкий случай, когда книга о неудачниках сама неудачей не является. Это литература высшей пробы: над ней нельзя ни посмеяться свысока (Терновский смеётся первым, и его смех точнее любого приговора), ни пройти мимо равнодушно (после третьей повести вы начнёте проверять, не репетируете ли вы сами — и что скажет ваш почтовый ящик).
Пять повестей читаются как один вечер в этом опустевшем кабаре. Свет гаснет, занавес поднимается, на сцене — фотограф с пустой камерой, должник с переполненным ящиком, женщина с анкетой, в которой строка за строкой выцвело прошлое. Зал пуст. Но они играют всё равно — потому что некому больше рассказать эту историю. И в этом упорстве, в этом жутковатом достоинстве артистов перед пустыми рядами — весь Терновский и, если угодно, всё русское зарубежье, взятое в предельном концентрате.
Прочитайте. Репетиция когда-нибудь кончается — премьера не ждёт.
