
«Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева — единственная великая русская поэма, у которой нет оригинала, примерно как у курицы из заводской столовой нет автора: все знают, что кто-то её приготовил, все её ели, у половины едоков до сих пор изжога, но рецепт утерян, повар уволен, а столовая снесена, и теперь четырнадцать кандидатов филологических наук в трёх часовых поясах пишут диссертации о том, сколько в той курице было лаврового листа, — причём каждый уверен, что именно он пробовал настоящую, а остальные тринадцать жевали подделку.
Нет ни одного листа бумаги, ни одной тетрадной клеточки, про которую можно было бы сказать: вот, граждане, это написал Ерофеев, это окончательный текст, все свободны, кофе-брейк в двенадцать, — и не будет, потому что рукопись сначала потерялась, потом нашлась без последних страниц, как будто кто-то дочитал до кульминации и вырвал финал на самокрутку, потом автор дописал финал заново, уже больной, уже без горла, уже почти без голоса, — а потом рукопись исчезла во второй раз, окончательно и бесповоротно, как исчезает початая бутылка в электричке, когда ты отвернулся к окну на полминуты: была — и нет, и спрашивать бессмысленно, и все смотрят честными глазами.
Текст-электричка отошёл от платформы зимой семидесятого года и с тех пор едет без машиниста, без расписания и без конечной станции, набирая на каждом полустанке пассажиров, которых автор в глаза не видел и в вагон не приглашал, — издателей, текстологов, наследников, профессиональных восстановителей авторской воли, которые восстанавливают авторскую волю с тем же основанием, с каким таксист в Шереметьево восстанавливает курс доллара, — и всем им Ерофеев ничего не завещал, кроме отсутствия рукописи и присутствия проблемы. Веничка не доехал до Петушков — проснулся на Курском вокзале с шилом в горле. Его поэма тоже не доехала — ни до канона, ни до окончательной редакции, ни хотя бы до версии, на которую согласились бы двое из пяти филологов, не говоря уже о вдове. У этой электрички вместо расписания — самиздат, где каждый переписчик правил текст с уверенностью редактора «Нового мира». Машинист давно спрыгнул на ходу, и поезд ведёт случай. Конечной не значится — одна бесконечность.
Билет, который прокомпостировала вечность
Поэма была написана за сорок девять дней — с семнадцатого января по седьмое марта 1970 года, на кабельных работах в Шереметьево — Лобня, в промёрзшем вагончике, где бригада монтажников прокладывала телефонный кабель и прокладывала его, судя по качеству советской телефонной связи, примерно с тем же результатом, с каким Веничка прокладывал маршрут до Петушков, — то есть кабель, может, и лёг, но дозвониться по нему потом не мог никто. В этом вагончике, между сменами, между стаканами и между минус двадцатью за стенкой, Ерофеев записывал текст в зелёную тетрадь — единственную, общую, ученическую, ту самую, которая потом станет главным призраком русской литературы, её летучим голландцем, её туринской плащаницей, только без плащаницы, без Турина и, строго говоря, без доказательств, что ткань вообще существовала.
Зелёная тетрадь — это был единственный билет на электричку, единственный документ, подтверждающий, что пассажир имел право на поездку, что текст принадлежит автору, а не самиздатовскому переписчику из Орехово-Зуева с каллиграфическим почерком и избирательной памятью. Владимир Муравьёв, сосед Ерофеева по комнате в общежитии МГУ, человек, который через двадцать лет прославится тем, что переведёт на русский «Властелина колец» и тем самым нанесёт толкиенистам травму, от которой они не оправились до сих пор, — так вот, Муравьёв держал эту тетрадь в руках, листал, читал, восхищался, — и не додумался сверить с перепечатками. По молодости. По той самой молодости, по которой не додумываешься позвонить, не додумываешься записать адрес, не додумываешься сказать человеку, что он гений, пока человек жив и ещё может услышать это собственным горлом.
Билет потерялся раньше, чем поезд набрал скорость: в начале семидесятых тетрадь исчезла — тихо, без объявления, без протокола, как исчезает зажигалка с общего стола на третьем часу застолья. В 1988-м она вдруг нашлась — но без нескольких последних страниц, как будто кто-то дочитал поэму до финала и решил, что финал ему не нравится, и вырвал, и, может быть, был по-своему прав. Ерофеев дописал конец заново, в 1989-м, с раком, который сожрал горло, почти немой, едва способный выговорить вслух хотя бы строчку из написанного, — и билет на секунду оказался в руках, надорванный, без последних цифр, но всё-таки билет. Ерофеев умер в мае девяностого. Тетрадь исчезла следом, словно поехала за ним. Вдова пережила его ненадолго. После неё тетрадь объявили утраченной навсегда. Остались ксерокопии ксерокопий — то есть тени теней, размноженные до полной неразборчивости, как фотография, переснятая столько раз, что на ней уже не видно, что было на оригинале, но все клянутся, что видели.
Электричка давно едет без билета — и выяснилось, что билет никому и не нужен: все пассажиры зайцы, все контролёры слепые, а кассы закрыты с семидесятого года на учёт, который так и не закончился.
Испорченный телефон на 124 километра
Габриэль Суперфин, филолог и диссидент, — а в Советском Союзе это было одно и то же, потому что филолог, который не сидел, выглядел примерно так же подозрительно, как пианист без запоя или хирург без дрожи в руках, — так вот, Суперфин окрестил «Москву — Петушки» самым массовым произведением самиздата, и это был не комплимент, а диагноз, потому что массовость обеспечивалась армией переписчиков, каждый из которых множил текст по памяти, по чужой машинописи, по машинописи с машинописи, а порой и по запаху, потому что рукопись, прошедшая полторы дюжины московских кухонь, благоухала уже не чернилами, а шпротами, табачным пеплом и кислым духом коммунального холодильника, и отличить авторскую запятую от жирного следа селёдки под шубой предыдущего хранителя не смог бы ни текстолог с лупой, ни криминалист с реактивами, ни, положим, сам Веничка, если бы его воскресили для экспертизы.
Вставки фланировали из списка в список с развязностью провинциальных антрепризных актрис. Главы менялись местами с грацией циркового медведя, которого выпустили на арену не в том акте, но он уже на велосипеде и возвращать его поздно. Абзацы вываливались не по приказу цензуры, а по законам физиологии: переписчик засыпал на середине страницы, просыпался с видом человека, побывавшего в антракте длиннее спектакля, переворачивал два листа вместо одного и мчался дальше с бодростью суфлёра, который давно потерял пьесу, но уверен, что актёры разберутся. Кто-то вписывал свои слова — из любви к гению и ненависти к чужому деепричастию. Следом шёл моралист, который вымарывал мат из верности маменьке. А за ним — практик, менявший «бормотуху» на «портвейн», потому что считал её мифом, вроде честного слова партработника.
Электричка неслась, и на каждом полустанке подсаживался новый артист. Кто-то объявлял, что состав идёт в Петушки, сосед напротив настаивал на Орехово-Зуеве, мужик в тамбуре клялся тёщей и домашними закатками, что конечная — Загорск, а человек без опознавательных знаков молча вырывал страницу из расписания. А Муравьёв через двадцать лет сел, разложил копии веером, как крупье подпольного казино, — и насчитал одну тысячу восемьсот шестьдесят две ошибки. Тысячу. Восемьсот. Шестьдесят. Две. Не опечатки — полноценная гастроль параллельной вселенной, собранная поклонниками, каждый из которых любил Ерофеева так неистово, что не мог не подправить. Зал рукоплещет, суфлёры потеряли страницу, а автор за кулисами не узнаёт собственную пьесу.
Контрабанда первого класса
Летом 1973 года в Иерусалиме, в журнале «АМИ», тиражом триста экземпляров — триста, как спартанцев, только без Леонида и без шансов на экранизацию — вышла первая публикация «Москвы — Петушков», и автор узнал об этом последним, что было вполне в духе советской традиции, где автор вообще узнавал о собственной судьбе последним: сначала решал ЦК, потом КГБ, потом сосед по коммуналке, а потом уже, если повезёт и не посадят, сообщали автору, и автор кивал с выражением лица подсудимого, которому зачитывают приговор, составленный без его участия. Кто вывез текст из СССР — не ясно и не будет ясно никогда, потому что люди, таскавшие рукописи через границу в семидесятых, бухгалтерию не вели, а если давали интервью — врали с артистизмом самого Ерофеева, только без его таланта.
Затем Париж, YMCA-Press, 1977, серия «Классики самиздата» — название, которое звучит как «Лучшие повара блокады» или «Золотые голоса глухонемых», — и снова без ведома автора, и снова с самиздатовской копии, то есть с того самого испорченного телефона, в который уже наговорили полторы тысячи чужих слов. Каждый иностранный издатель был убеждён, что держит оригинал, хотя держал копию копии, переписанную человеком, который в момент работы был не вполне трезв, — а впрочем, кто бы упрекнул: переписывать «Москву — Петушки» на трезвую голову так же противоестественно, как дирижировать Вагнером в купальнике.
Электричка вышла на международное сообщение — Москва — Иерусалим — Париж — Стокгольм — и пересекла границу тем же способом, которым Веничка проходил мимо контролёров: тихо, боком, без единого документа. К моменту, когда СССР соизволил напечатать текст, поэмой уже восхищались Бродский, Довлатов и Бахтин — три человека, не сходившихся ни в чём, кроме этой электрички. А машинист по-прежнему сидел в промёрзшем вагончике на кабельных работах и не получал ни копейки гонорара, потому что гонорар за текст, изданный без ведома автора с копии копии, — это как чаевые официанту, который не приносил заказ: все знают, что положено, но никто не платит.
Депо для алкоголика
Восемнадцать лет электричка ехала, не разбирая дороги, — расписание потеряли ещё на старте, кондуктора не завезли, совесть отцепили первым вагоном, — Иерусалим, Париж, Стокгольм, Амстердам, — и вот в декабре 1988 года она наконец прибыла на родную станцию, и станция называлась «Трезвость и культура». Самая знаменитая русская поэма об алкоголе была впервые легально напечатана в антиалкогольном журнале эпохи горбачёвской борьбы за трезвость — и если вам кажется, что это анекдот, то вы плохо знаете страну, в которой антиалкогольная кампания вырубала виноградники, а главный роман об алкоголиках печатала в собственном боевом листке, потому что советская власть к восемьдесят восьмому году уже настолько утратила чувство юмора, что случайно стала смешнее всего, что когда-либо сочинял Ерофеев.
Мат заменили отточиями — аккуратно, с хирургической нежностью, как вырезают из свадебной фотографии бывшего мужа: дыра на месте, форма сохранена, но все видят, что там кто-то стоял. Веничку впустили в советскую печать, но в галстуке, в чистой рубашке и с отточиями вместо слов — как пускают пьяного дядю на выпускной племянницы: сидеть можно, говорить нельзя, и ради бога не рассказывай про армию. Вся страна читала и хохотала — не столько над поэмой, сколько над журналом, который напечатал поэму об алкоголе и даже не покраснел, как не краснеет санитар вытрезвителя, потому что у него на это давно атрофировался орган.
Затем — альманах «Весть», 1989, полный текст. Затем — «Прометей», тираж двести тысяч, редактор Муравьёв, текст наконец сверен с зелёной тетрадью, которая к тому моменту нашлась — но без последних страниц, как пиджак без рукавов: носить вроде можно, но в приличное общество не пустят. Ерофеев дописал финал заново, в 1989-м, когда рак уже доел горло и от голоса осталась тень, — человек, написавший самую звонкую, самую голосистую поэму русского двадцатого века, дописывал её молча, потому что горло, которое должно было читать эти строки вслух, уже принадлежало не ему, а онкологии. Электричка наконец остановилась — но остановилась не там, не так и не в том виде, в каком выезжала: без последних вагонов, с чужими надписями на бортах и с пассажиром, который уже не мог назвать свою станцию.
Роман в авоське
Отдельным номером этого бродячего цирка идёт история про роман «Дмитрий Шостакович», который Ерофеев, по его словам, написал в 1972 году и у которого его обокрали в электричке — вместе с авоськой, где лежали две бутылки бормотухи, и тут надо остановиться и оценить мизансцену, потому что ни один русский писатель ни до, ни после не терял рукопись в такой компании: Булгаков терял в чемодане, Гоголь терял в камине, а Ерофеев — в авоське между двумя бутылками дрянного вина, и если это правда, то это гениально, а если враньё, то ещё гениальнее, потому что выдумать такую деталь может только человек, у которого литература и бормотуха лежат в одном отделении — и головы, и авоськи.
Веничка потерял себя в электричке — Ерофеев потерял в электричке роман. Электричка как литературный приём стала электричкой как способом уничтожения литературы, и кольцо замкнулось с элегантностью, на какую способны только русские кольца: через абсурд, через вокзал и через пропавшую тару.
В 1994-м, через четыре года после смерти автора, поэт Слава Лён объявил, что рукопись всё это время лежала у него, — с торжественностью фокусника, достающего кролика из шляпы и забывающего, что публика видела, как он запихивал кролика обратно за кулисами. Опубликовал фрагмент. Литературоведы прочли, покачали головами и сказали: фальшивка, — с тем спокойствием, с каким ювелир возвращает клиенту стекляшку, не потрудившись объяснить, чем она отличается от бриллианта, потому что объяснять — значит оскорблять бриллиант. Муравьёв полагал, что роман выдумка. Сын писателя соглашался. Но в дневнике Ерофеева — запись о пропаже записных книжек летом 1972-го и телефоны справочных бюро вокзалов, нацарапанные почерком человека, который что-то действительно искал.
Правда или мистификация — не узнает никто, потому что Ерофеев мифологизировал собственную биографию с тем же размахом, с каким пил: тотально, бесповоротно и не оставляя свидетелей. Авоська, две бутылки, рукопись — всё в одном пакете, всё украдено одним движением. Электричка уехала, и спрашивать не у кого.
Электричка прибыла на конечную, но конечной не существует. Как Веничка не доехал до Петушков и проснулся на Курском вокзале с шилом в горле, так и поэма не доехала до канонического текста и вернулась в хаос копий — двери открылись, а за ними та же платформа, с которой уезжали полвека назад. Поэма, которую автор при жизни не контролировал и после смерти не защитил — потому что защищать нечего: оригинала не существует, а значит, каждый текст оригинал. Или ни один. Электричка едет, расписания по-прежнему нет, место машиниста пустует с девяностого года, а следующую станцию не объявят — объявлять некому и незачем.