
«Штосс» остался единственным произведением русской литературы, которое объявили с помпой, продали публике авансом, сыграли при полном аншлаге и не показали. Такого не позволял себе никто: Пушкин домучивал начатое, Гоголь хотя бы сжигал по-человечески, в дыму и раскаянии, а этот закрыл тетрадь и пошёл ужинать.
Весна сорок первого. Михаил Юрьевич, двадцати шести лет, отпускник, дуэлянт и красавец с недобрым прищуром, объявляет своим: господа, у меня новый роман. Название: «Штос». Читать буду часа четыре, не меньше.
И тут же условия, от которых у любого администратора зала выступают слёзы. Собраться рано, двери запереть. Посторонних не пускать.
И ведь заперли! Вы вдумайтесь, что это за картина. Тридцать человек петербургского света, при часах и перстнях, при жёнах в шелках, отменивших ради этого вечера ужин, карты и любовниц, сидят рядами в наглухо запертой комнате и ждут четырёх часов страдания, изобразив на лицах высочайшую готовность. Как в приёмной у дантиста, только добровольно.
Он входит. С тетрадью под мышкой. Причём не с тетрадочкой, а с амбарной книгой, с гроссбухом, при виде которого у первого ряда ёкает: ну всё, до утра, хорошо хоть поели.
Несут лампу. Щёлкает замок. Он раскрывает фолиант, ведёт пальцем по строке и читает ровным голосом и с каменным лицом, ни единым звуком не выдавая, что сейчас будет.
Через пятнадцать минут он тетрадь закрывает.
Пятнадцать минут, господа. Столько курят на лестнице у тёщи.
В тетради было пусто, и это гениально
А теперь то, ради чего всё и затевалось.
Тетрадь была исписана по первым листам. Дальше шла белая бумага. Целина. Он приволок тридцати взрослым занятым людям пустоту в переплёте и нёс её через комнату с такой миной, будто внутри второй том «Мёртвых душ».
Вот это работа с залом! Любой фокусник скажет: половина трюка не в ящике, а в том, как ты его тащишь. Волочёшь пустую коробку так, будто в ней чугун, и публика услышит чугун. Он тянул её безупречно. Вошёл в комнату с пустой тетрадью и вышел из неё в вечность.
Графиня Ростопчина вспоминала этот вечер семнадцать лет спустя. Семнадцать! Женщина пережила эпоху и схоронила половину знакомых, доехала до переписки с самим Дюма, а что пишет французу первым делом? Что её однажды заперли в комнате ради четверти часа.
Не отпустило. И не отпустит. Обокрадут и бросят, оболгут: простишь и переживёшь. Но если тебя изящно провели при тридцати свидетелях, ты унесёшь это в гроб и на смертном одре расскажешь внукам.
И вот отсюда начинается главное, потому что дальше вся история только об этом.
«Штосс» не брошенная повесть. Не черновик и не обрывок, не «поэт не успел». Это сыгранный до конца номер.
Лермонтов метнул банк всей русской словесности, приподнял уголок карты и дал заглянуть, а потом вышел из-за стола. Не проиграл и не сдался. Просто вышел.
И с тех пор за этим столом сидят понтёры: профессора с указками, эмигрантские беллетристы и мистики с калькулятором. Сидят сто восемьдесят лет, тасуют и спорят до хрипа, публикуют монографии, и все до единого проигрывают. Каждый раз. Насухо.
Потому что банкомёт лежит под Машуком с июля сорок первого и колоду забрал с собой.
Единственный, кто в этой истории выиграл, это покойник. Всё остальное это публика, которая до сих пор не разошлась и требует продолжения.
И смеяться мы будем не над ним. Над ним смеяться не над чем. Наш смех достанется тем, кто с сорок первого года лезет сдавать за него. А их набралось на цирк с двумя манежами и очередью в кассу.
Человек, у которого все вокруг с лимонами
Так что же он показал за пятнадцать минут?
Художник Лугин. Приехал из Италии, где солнце, охра и девушки, а потом сел в петербургский ноябрь, как в лужу. И у него, живописца, катастрофа страшнее которой для его брата нет: все люди кажутся ему жёлтыми. Не предметы: стулья как стулья. Только люди. И он сам это выговаривает так, что после него уже никто лучше не сказал: мне иногда кажется, что у людей вместо голов лимоны.
Да он же первым в русской литературе честно описал светский раут изнутри! Сидят кружком, блестят и лоснятся, дозревают и слегка потеют, а каждый второй уверен, что уж он-то тут апельсин.
Дальше идёт голос. Кто-то шпарит ему прямо в ухо, с утра до вечера, тоненько, взахлёб, будто опаздывает: в Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер двадцать семь. И так шибко, шибко. Автоответчик заело. Причём не пророчество и не проклятие, не глас с небес, а почтовый адрес, как у диспетчера доставки.
Хозяйка вечера, дама светская и прохладная, советует: а вы съездите посмотрите. Ну конечно! Что ещё сказать человеку, у которого в черепе бубнит квартира двадцать семь. Не к доктору же гнать, певица ещё не всё спела.
И он едет. Ноябрь, мокрый снег в лицо, туман по колено и свет над городом цвета вчерашнего бульона.
Лавочник разводит руками: не слыхать-с, барин. Есть дом купца Блинникова. Штосса нету.
А дворник, не поднимая головы, роняет фразу, которую следовало отлить в бронзе и вкопать у входа в переулок: был Кифейкина, а теперь так Штосса!
Приехали. Дом существует, голос не врал. Осведомлён он оказался лучше, чем весь Столярный переулок вместе с городской управой.
Квартира двадцать семь свободна. Нехорошая. Один жилец разорился в прах, другого вынесли вперёд ногами. Дворник сообщает это той самой интонацией, какой во все века объясняют, почему тут дёшево, и отлично понимает, что постоялец всё равно въедет.
И новый постоялец въезжает. В тот же день. А вы бы поехали в гостиницу?
И вот в дальней комнате висит портрет. Мужик лет сорока в бухарском халате, по глазам игрок, из тех, кто чужие деньги называет своими и обижается, когда напоминают. А внизу, красными буквами, подпись. Только не фамилия художника.
День недели. Середа.
И ночью со среды к нему приходят. Не когда попало, а строго по расписанию, как поверка в казарме.
Старичок. Седой и скрюченный, весь недорисованный, будто его лепили в спешке и махнули рукой. Лугин холодеет: да кто же ты?
А старичок, примаргивая одним глазом, глухо переспрашивает:
— Что-с?
И Лугин слышит:
— Штос!
Вот и вся ваша великая русская готика, дамы и господа. Бездна, ужас, поединок с преисподней: заводится с полтычка от того, что дедушка не расслышал вопроса.
В банке у меня вот это
Старичок предлагает промечь. Лугин ещё храбрится, ещё изволит острить: душу на карту не поставлю, а поставлю монету, вряд ли, дескать, у вас в воздушном банке такие водятся.
Зря он это сказал. Старик отвечает четырьмя словами, после которых в комнате делается холодно навсегда:
— У меня в банке вот это!
И протягивает руку куда-то вбок.
А там колышется белое, неясное и прозрачное. Не женщина. Лермонтов пишет прямым текстом: то не было существо земное, то были краски и свет вместо форм и тела.
И это то самое лицо! То, которое Лугин месяцами не мог поймать на холсте, из-за которого извёл полотно, замазал коричневым один вариант, потом другой и ещё один, и всякий раз выходило не то, а в глазах и улыбке оставалась муть, от которой хочется зашторить мастерскую.
Вдумайтесь, что происходит. Человек не сумел написать свою мечту кистью и садится выигрывать её в карты. У покойника.
И дальше месяц. Каждую ночь, как на службу. Проигрывает всегда, с бухгалтерской регулярностью. Деньги кончились, пошли вещи: мебель, платье, всё, что можно снести за угол. Он нищает и зарастает, звереет, а остановиться не может, потому что с каждой ночью она делается живее.
Улавливаете? Ставка растёт не в рублях. Ставка растёт в ней. Сегодня она пятно света, завтра у пятна появляется взгляд, послезавтра взгляд начинает тебя узнавать, и всё, ты уже не игрок, дружок, ты крючок, на который насажена наживка, а наживка эта ты сам.
А потом обрыв. На трёх словах.
«Он решился».
И занавес поехал, и свет дали, и гардероб открыт. На что решился, не сообщается. Никогда. Никому.
Выходят люди с мётлами и объясняют, куда делся кролик
И на арену выходят серьёзные люди с мётлами.
Философ Голосовкер объявляет публике, что повесть развивается сразу в трёх планах. Оккультно-спиритическом, для тех, кто верит в живых вампиров. Психопатологическом, для скептиков. И романтико-реалистическом, для всех прочих. А после все три торжественно сливаются в план триединый.
Триединый! Не план, а собор! Человек объяснил фокус так, что фокус стал вдвое непонятнее, зато сам вырос над публикой на две головы и там остался.
Хотя дельное он тоже сказал: а вдруг призрака нет и в помине, а есть живой жулик, лазающий к постояльцу через потайную дверь? И тогда весь ваш инфернальный ужас это, простите, не ад. Это ЖЭК.
Следом выходит Вацуро и объясняет по-готически: преступный дух обречён вечно повторять сцену своего злодейства в тот же час и в том же месте. Старик проиграл дочь в среду, значит, каждую среду обязан проигрывать её заново в пустом доме, век за веком, как смена у станка. Отсюда и красные буквы. Красиво до мурашек.
Потом идёт Найдич с погоней художника за призраком идеала, кончающейся катастрофой. Формулировка мраморная. Возразить нечего. Понять, чем дело кончилось, тоже нечего.
И всё это солидно, долго и со сносками. А финал всё это время преспокойно лежал в записной книжке, написанный рукой самого Лермонтова.
Старик шулер. Дочь он проиграл. И она в отчаянии, когда отец выигрывает. А развязка вот, четыре слова:
«Доктор: окошко».
Больница. Окно. Всё, расходимся, представление окончено.
А чтоб добить впечатлительных, он приписал отдельно: шулер имеет разум в пальцах. То есть, дорогие мои, никакой преисподней могло не быть вовсе. Мог быть ловкий мерзавец с быстрыми руками.
Сто восемьдесят лет триединых планов, диссертаций, конференций и монографий против четырёх слов, нацарапанных в блокноте.
Фокус, как всегда, оказался проще, чем публика способна простить.
Самодеятельность лезет на манеж
А раз артист ушёл, из зала немедленно полезли доделывать номер. Знаете этот тип: громче всех орёт «да я так же могу», а потом падает с тумбы.
Первым выбрался господин, подписавшийся «князем Индостанским»; за роскошной вывеской, судя по всему, прятался литератор Соколов, хотя исследователи до сих пор чешут в затылке. Дописал финал, назвал «Призраки». И придумал, что герой сходит с ума.
Сходит с ума! Смело! Никто не ожидал! Особенно после того, как автор оставил в блокноте слово «окошко».
Но вершина жанра, золотой стандарт, это Иван Лукаш. Париж, тридцать второй год. У него Лугин изгоняет нечистую силу крестным знамением, коротко и по-хозяйски, как тараканов дихлофосом. Девица тут же обретает плоть и кровь. И немедленно, не отходя от кассы, умирает от чахотки. А Лугин остаётся жив, здоров и при рассудке.
То есть человек дописал за Лермонтова счастливый конец, в котором умерли все, кроме того единственного, кто был обязан умереть.
И дописывают до сих пор, не переставая. Интернет ломится от «а вот моё видение». Все смелые, все мимо кассы. И ни один, вдумайтесь, ни один, не подошёл близко к четырём словам из опубликованного блокнота. Читать никто не пробовал. Пробовали сочинять.
Триста метров, на которых спятила вся русская проза
Теперь адрес. Потому что адрес тут отдельный аттракцион.
Столярный переулок и Кокушкин мост. Триста метров земли, которые проходятся за четыре минуты, если по дороге прикурить. Самая густонаселённая психиатрическая палата в истории словесности, и все койки заняты классиками.
Пушкин про этот мост писал ещё в эпиграмме. Гоголь жил тут же, в доме Зверкова, и поселил в этих местах своего сумасшедшего Поприщина, который бредёт по Столярной к Кокушкину мосту и с идиотской радостью узнаёт дом. Лермонтов в сорок первом прописывает сюда галлюцинирующего Лугина. А Достоевский снимает квартиру в четырнадцатом доме, живёт три года, пишет тут «Преступление и наказание» и селит убийцу в пятом, откуда тот ходит к тому же мосту, тем же маршрутом, мимо тех же подворотен.
Итого на одной короткой улице официально прописаны: сумасшедший, галлюцинат и топорник. Диагнозы разные, прописка общая, дворники привыкшие.
Местные, кстати, до сих пор божатся, что под кварталом геологический разлом. Ну разумеется, разлом! Не признавать же, что квартиры были дешёвые, а писатели бедные.
Ключ остался на Машуке
Осталось самое злое.
Перед отъездом на Кавказ князь Одоевский подарил Лермонтову свою старую записную книжку с надписью: чтобы вернул её сам и всю исписанную. Условие детское: вернёшь лично и до последней страницы.
Не вернул ни сам, ни исписанную. Книжку принесли обратно уже после Машука. Шестнадцать стихотворений и четыре слова про окошко, вот и весь возврат, князь, распишитесь.
Дальше пошли совпадения, ради которых у нас полстраны не спит. Квартира двадцать седьмая. Убит на двадцать седьмом году. Пятнадцатого июля по старому, то есть двадцать седьмого по новому. Портрет подписан не именем, а днём недели. Повесть о человеке, который не смог дописать портрет, осталась недописанной: форма догнала содержание и обняла его при всём честном народе.
Но самое злое не это.
Самое злое вот: рукопись обрывается раньше печатного текста. В книжке сорок пятого года есть четыре последние строки, которых в автографе нет. И откуда они взялись, не знает никто. Ни архивист и ни текстолог, ни чёрт лысый.
То есть даже тот финал, который у нас есть, неизвестно чей. Мы сто восемьдесят лет благоговейно разбираем последние слова поэта, и никто не поручится, что их написал он.
И ведь никто не покраснел. Печатали через четыре года после похорон и без названия, потому что спросить у живого никому не пришло в голову. Слово «Штосс» прилепили посторонние задним числом, и оно держится по сей день.
А кино? Сто восемьдесят лет самая кинематографичная русская готика ждёт режиссёра. Дождалась. Одна независимая короткометражка под немое кино, выложенная в интернет. Больше желающих не нашлось. Ждут, видимо, когда допишут финал.
Шапито разобрали и брезент увезли, опилки замели, а афишу снять забыли. Ящик заперт. Ключ на Машуке, под дождём, с июля сорок первого.
А тридцать человек, которым обещали четыре часа, всё ещё сидят в запертой комнате и ждут продолжения.
Только теперь их миллионы. И называются они русская литература.