
Апрель 1835 года. Петербург. Человек тридцати лет, автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», надежда молодой русской словесности, будущее наше всё после Пушкина, садится за стол и пишет в Москву письмо. Не о судьбах отечества. Не о высоком. Он пишет: «Сам чорт разве знает, что делается с носом! Я его послал как следует, зашитого в клеёнку, с адресом в Московский университет». И следом — фраза, ради которой стоило изобретать письменность: «Не запрятался ли он куда-нибудь по причине своей миниатюрности между тучными посылками».
Вдумайтесь в диспозицию. Гоголь сочинил повесть о том, как у чиновника с лица сбежал нос. Зашил её в клеёнку. Отправил почтой. И она сбежала с почты.
Дальше будет ещё интереснее, потому что это не единичный случай, а система. Всё, к чему эта повесть прикасалась, имеет обыкновение растворяться в воздухе. Рукопись, которую держал в руках Пушкин, — нет её. Рассказ, из которого повесть выросла, — нет его. Собор, в котором происходила главная сцена, — вынесли. Финал, который всё объяснял, — вырезали. Двенадцать суток из календаря — испарились. Осталась одна повесть. Гладкая, самодовольная, в мундире статского советника. Сама по себе.
Это не литературоведение, дорогие мои. Это протокол осмотра места происшествия.
«Обосрались вы с вашим журналом» и прочая деловая переписка
Начнём с того, что классик наш, отлитый в бронзе и разложенный по школьным хрестоматиям, в переписке с редакторами выражался так, что бронза бы покраснела.
Январь 1835-го: Гоголь сообщает Погодину, что начал для «Московского наблюдателя» новую повесть. Февраль: обещает поторопиться. Март: «На днях я, может быть, окончу». И вот 18 марта наступает исторический момент — рукопись уходит в Москву с сопроводительной запиской: «Посылаю тебе нос». Три слова. Дальше автор, не переводя дыхания, не поставив даже приличной запятой между вежливостью и грубостью, добавляет: «Да если ваш журнал не выйдет, пришли мне его назад. Обосрались вы с вашим журналом. Вот уже 18 число, а нет и духа».
Вот это, я понимаю, деловая коммуникация. Никаких «с уважением», никаких «буду признателен за обратную связь». Посылаю тебе нос, обосрались вы с журналом. Современный автор за такое письмо получил бы вечный бан во всех редакциях страны, а этот получил бессмертие.
Проходит пять дней. Гоголь решает, что журнал точно помер, и требует имущество назад: «Так как Московский Наблюдатель не будет существовать, то пришли мне мой нос назад, потому что он мне очень нужен».
Он мне очень нужен. Понимаете? Гений русской литературы стоит посреди Петербурга и требует у Москвы вернуть ему нос, потому что нос ему очень нужен. И самое прекрасное: журнал был жив. Первая книжка вышла ещё 15 марта, просто до столицы новость не доползла. То есть автор две недели хоронил живое издание, требуя обратно свой нос, — сцена, которую не постеснялся бы вставить в собственную повесть, но постеснялся, потому что даже ему показалось перебором.
А в редакции тем временем рукопись уже завернули. Вердикт: пошлая, тривиальная, грязная. Три слова, три плевка. Люди сидели вплотную к шедевру, дышали с ним одним воздухом, держали в руках — и не учуяли ничего, кроме сквозняка.
Собор на блюде: как скормить цензору храм, чтобы он не полез в галантерею
Теперь фокус, из-за которого этой повести двести лет не могут простить.
В том же письме от 18 марта Гоголь предупреждает Погодина заранее: «Если в случае ваша глупая цензура привяжется к тому, что нос не может быть в Казанской церкве, то пожалуй можно его перевести в католическую». И добавляет с непередаваемой интонацией человека, который всё уже понял про эту страну: «Впрочем, я не думаю, чтобы она до такой степени уж выжила из ума».
Выжила. Ещё как выжила. Причём ровно на ту глубину, на которую было заказано.
Потому что вопрос напрашивается сам собой: любезный Николай Васильевич, а чего вы ждали? Если вы заранее знаете, что цензор упрётся в собор, — перенесите сами и не морочьте людям голову. Зачем предупреждать? Зачем подсказывать? Затем, отвечает филолог Клейнер, что это была приманка. Жирный кусок мяса, брошенный сторожевому псу, чтобы пёс жевал и не совался туда, где лежало настоящее. Собор был выставлен на витрину, как поросёнок с яблоком во рту: вот, ваше благородие, кушайте, только на кухню не заходите.
Пёс сожрал. Собор вымарали, встречу перенесли в Гостиный двор, ведомство осталось довольно собой. И тут наступает момент, ради которого стоит изучать историю русской цензуры: вычеркнув храм, бдительный человек оставил в тексте нетронутой одну деталь. Ковалёв, бегущий за собственным носом, «пробрался сквозь ряд нищих старух с завязанными лицами и двумя отверстиями только для глаз».
Знаете, что это за старухи? Это сифилитички. У них провалились носы, и лица замотаны тряпками, оттого и прорези для глаз. В соборе они стояли уместно — паперть, нищие, всё как положено. А теперь эта шеренга безносых старух стоит посреди торговых рядов, между чулками и лентами. Церковный хор, забытый в универмаге. Отдел «Галантерея», отдел «Парфюмерия», отдел «Живой укор бегущему мимо майору».
Вот вам вся имперская бдительность в одной картинке. Храм — заметили. Шеренгу гниющих носов в галантерее — нет.
И тут он проснулся. Только не проснулся
Первая полная редакция повести заканчивалась одной-единственной фразой, которая всё ставила на место: «Впрочем всё это, что ни описано здесь, виделось маиору во сне».
Классическая отмазка. Дешёвый выход. Приём, которым во все времена спасались авторы, загнавшие себя в угол: и тут он проснулся, братцы, извините за беспокойство. Гоголь эту фразу выкинул. Почему — известно: «Северная пчела» как раз обстебала Пушкина за такую же развязку в «Гробовщике», объявив сон-объяснение приёмом для бедных, и повторять чужой позор было стыдно.
И вот здесь повесть перестаёт быть повестью и становится дырой в полу.
Потому что подпорку вынули, а здание не рухнуло. Оно зависло. Нос в хлебе — почему? Ниоткуда. Нос в мундире статского советника, при шпаге, молится в церкви с выражением величайшей набожности — почему? Ниоткуда. Нос перехвачен на дороге в Ригу с фальшивым паспортом — тут я вообще снимаю шляпу, потому что нос, оформивший себе поддельные документы и рванувший через границу, это уровень наглости, до которого не поднимался ни один персонаж мировой литературы. Нос возвращается на лицо — почему? Да ни почему. Вернулся и вернулся.
Автор в финале сам разводит руками: непонятно, как авторы берут подобные сюжеты, что доказывает эта повесть, решительно не понимаю. Издевается открыто, в лицо, глядя читателю в глаза.
Публика ответила по заслугам. Драматург Розен объявил повесть отвратительной бессмыслицей и пустейшим фарсом, в котором нет ни формы, ни связи даже в мыслях. Булгарин в «Северной пчеле» брезгливо повертел в пальцах гоголевский язык — вульгарно, натуралистично, фи. Тынянов потом отчеканит намертво: фабульная схема гоголевского «Носа» до неприличия напоминает бред сумасшедшего. Совершенно верно. С одной поправкой: бред записан рукой, которая знает, куда ставит каждую запятую.
Двенадцать суток, которых у России не было
А теперь то, ради чего мы здесь собрались.
Даты. В повести есть даты, и это самое странное место во всей истории, потому что даты Гоголь переписывал дважды. В черновике происшествие случается «23 числа 1832». В журнале «Современник» 1836 года — «сего апреля 25 числа», а нос возвращается «числа пятого или шестого мая». В прижизненном собрании сочинений 1842 года — уже 25 марта, а возвращение 7 апреля.
Человек трижды менял календарь в тексте, где, по-хорошему, вообще плевать, какое было число. Нос — он и в апреле нос. Значит, не плевать. Значит, зачем-то было надо.
Считаем разрыв. Между пропажей и возвращением — двенадцать-тринадцать дней. Ровно столько в девятнадцатом веке составляла разница между старым стилем и новым, между Россией и Европой, между нашим календарём и ихним.
То есть нос пропадает по-русски и находится по-европейски. А между этими двумя точками у Российской империи просто нет времени. Этих суток не существует ни в одном календаре мира: по одному их ещё не было, по другому уже прошли. Дыра. Провал. Служебный коридор между двумя летоисчислениями, куда провалились нос, майор, цирюльник и здравый смысл заодно.
Первым это заметил в 1922 году психоаналитик Ермаков: разница дат равна разнице календарей, следовательно всё происшествие уложилось в одну ночь. Позже Успенский добил гвоздём: 25 марта — это Благовещение по старому стилю, а 7 апреля — назавтра после Благовещения по новому. Праздник, в который российский чиновник по высочайшему указу обязан был стоять в храме в парадной форме и всем корпусом свидетельствовать благочиние начальству.
Вот в этот день у чиновника и отваливается лицо. В самый парадный день года, когда всё должно быть на месте — мундир на месте, орден на месте, физиономия на месте, — у майора Ковалёва на физиономии обнаруживается «совершенно гладкое место». Явиться в таком виде нельзя. Не явиться нельзя тем более. И человек мечется по Петербургу, ища не нос, а возможность соответствовать.
И ведь мало ему было чисел — он ещё и дни недели проставил. В журнальной версии специально уточняется: цирюльник брил майора в среду, и всю среду, и даже весь четверг нос был на месте. Считаем по календарю: 25 апреля выпадает на четверг именно в 1835 году. Том самом, когда автор бегал за посылкой по почтамту. Человек, у которого повесть якобы про бессмыслицу, сверялся с настоящим календарём, как бухгалтер с ведомостью.
Вывод, от которого становится холодно: сон никуда не делся. Гоголь его не выбросил. Он его спрятал. Переложил из финала в календарь, замуровал в щель между двумя стилями, в те двенадцать суток, которых официально не существует. Хочешь — читай как абсурд. Хочешь — как сон. Автор вышел из комнаты и дверь за собой прикрыл.
Читайте наоборот, только не при профессорах
И раз уж мы залезли в это болото, надо назвать вещь, которую все знают и все стесняются произносить вслух.
Заглавие повести читается в обе стороны. НОС — СОН. Три буквы туда, три обратно.
Первым на это указал не академик с кафедрой, а всё тот же Иван Ермаков, психоаналитик, человек в двадцатые годы бесстрашный. Он же объяснил, почему выбран март: месяц, извините, кошачьих свадеб, а сразу рядом Благовещение, и вот вам столкновение самого низменного с самым чистым. Он же посчитал календари, ошибся на пару дней и, чтобы сойтись, объявил: два плюс пять равно семь, а семёрка — цифра мужская.
За это Виноградов приложил его так, что фраза вошла в золотой фонд научного хамства: отношение профессора Ермакова к гоголевскому «Носу» напоминает отношение гоголевского доктора к носу майора Ковалёва.
Кто помнит, что делал доктор, тот уже сполз под стол. Кто не помнит — освежите: доктор пришёл, потыкал пальцем в пустое место, щёлкнул по нему и посоветовал ничего не предпринимать, потому что хуже будет. Один щелчок по гладкому месту — и весь консилиум свободен.
Посмеялись. Но анаграмму-то никто не отменил. Она как стояла на обложке, так и стоит двести лет, и каждый школьник, которому велено прочитать «Нос», держит в руках слово «сон», написанное задом наперёд, и не знает об этом.
Прачка, которую сожрал собственный ребёнок
А теперь про вторую пропавшую рукопись — и это самая обидная потеря во всём деле.
Был у Гоголя рассказ «Прачка». Коротенький, на нескольких почтовых листках. Сюжет: петербургский чиновник принимает у прачки бельё, недосчитывается одной штуки, требует. Прачка обижается. Начинается перебранка, летят крупные слова. Чиновник настаивает: где моя штука. Прачка отвечает: а вы, барин, у себя в белье поищите.
Всё. Занавес.
Гоголь читал это вслух у цензора Семенова, при гостях. Слушатели, сообщает свидетель, хохотали до слёз. Цензор хохотал вместе со всеми — и к печати не пропустил. Потому что смеяться можно, а печатать неприлично: двусмысленность, бесцеремонность, помилуйте, господа, у нас же дамы.
Автор хотел рукопись уничтожить. Семенов выпросил на память. Потом уехал из Петербурга и отдал бумаги родственнику, любителю литературы Терпигореву. Потом рукопись пропала окончательно. Единственное, что от «Прачки» осталось в мировой культуре, — пересказ 1861 года со слов сына Терпигорева, который мальчишкой читал эти листочки в деревне и запомнил, о чём там.
Вот и всё наследство. Человек, который смешил Пушкина, написал шутку, от которой цензорская гостиная рыдала, — и от шутки уцелел школьный пересказ третьего лица.
Но версия Клейнера идёт дальше, и от неё делается совсем нехорошо. Убедившись, что «Прачку» не напечатают никогда, Гоголь решил спасти хотя бы каламбур, на котором всё держалось. Пропала штука. Поищите у себя. И перенёс шутку в новое тело — в повесть про майора, у которого пропала другая штука, и который ищет её по всему Петербургу.
Тело выжило и вошло в школьную программу. Мать сгинула в деревне у библиофила.
Всё пропало, кроме повести
Подведём опись имущества.
Пропала «Прачка» — целиком, без следа. Пропала рукопись, отправленная в «Московский наблюдатель», — та самая, которую читал и одобрил Пушкин; её нет и не будет. Пропал Казанский собор. Пропал сон. Пропали двенадцать суток. Пропало ведомство из мундира, потому что в устном чтении у Жуковского нос был в мундире Министерства просвещения, а в печати превратился в безымянного статского советника.
Осталось три бумажки в петербургском хранилище: первоначальный набросок, черновая редакция и один-единственный беловой лист.
И вот двести лет серьёзные люди роются в этих трёх бумажках. Сверяют дни недели. Пересчитывают стили. Ищут авторский замысел, скрытый смысл, ключ, разгадку, хоть что-нибудь.
Находят ровно то же, что нашёл майор Ковалёв, спросонья потрогав себя рукой: «Совершенно гладкое место».
Человек написал повесть о пропаже. С тех пор вокруг неё пропадает всё. Кроме неё самой.
Она осталась. Она стоит на полке, гладкая, румяная, в мундире с иголочки, и на любой прямой вопрос отвечает ровно то же, что ответила своему законному владельцу в церкви:
«Я сам по себе».