
На Мавзолее написано женское имя, а на ВДНХ стоит средний палец в двадцать четыре метра. Автор клянётся, что придумал это сам, — мы проверили клеймо.
Ломбард — единственное место на земле, где человеку в лицо называют настоящую цену его жизни. Здесь не спрашивают, откуда вещь. Здесь спрашивают, сколько она весит.
И вот в девять ноль пять, когда мы ещё не протёрли лупу и не расставили гирьки по росту, в окошко просовывают вещь. Толстую. В пятьсот шестьдесят семь тысяч знаков. Тёплую, будто её только что вынули из-под чужой подушки.
Клиент дышит в решётку и говорит: фамильное, от бабушки.
Все так говорят. Юноша с золотой цепью толщиной в водопроводную трубу — что подарок от крёстного, и мы киваем, потому что спорить с золотой цепью работа неблагодарная и травмоопасная.
Но эта вещь другая.
Роман Алексея Небоходова «Соннер» написан не как выдумка. Он написан как опись. Тут даты, тут имена, тут номер служебного формуляра, тут техника безопасности при погружении. Так не сочиняют ночью на кухне с чаем и амбициями. Так переписывают с бирки, надев очки и подкрутив лампу.
Три хранителя названы поимённо и по годам: тысяча сто восемьдесят девятый, тысяча триста сороковой, тысяча шестьсот семьдесят второй. На постаменте ВДНХ вместо рабочего и колхозницы торчит средний палец в двадцать четыре метра. На Мавзолее — женское имя.
Тут мы перестаём улыбаться и вворачиваем лупу в глаз.
Человек, придумавший такое, — гений. Человек, вынесший такое оттуда в кулаке, — уголовник. Разница между ними в одном клейме на донышке.
Начинаем опись.
Позиция первая: гранит чёрный, вставка — камушек за двадцать шесть рублей
Первым на прилавок ложится город. Целая Москва, вынутая из головы покойника по фамилии Шустровиков, и Москва эта такая, что приёмщик со стажем в двадцать лет впервые за смену закашлялся.
Рижский вокзал переведён в мраморный писсуар, и из парадного входа между колоннами вытекает на главную магистраль страны ручеёк с хлоркой. Над чашей Олимпийского натянуты женские чулки исполинского размера, а между ними сохнут на верёвках трусы величиной с палатку и лифчики, в которых можно укачивать взрослого мужчину. На Сухаревской бурлит фонтан из дешёвого пива, и посреди фонтана каменные бизнесмены в тройках блюют друг на друга с лицами годового собрания акционеров. На Лубянке горит неон «SEX SHOP» и приписка: «Добро пожаловать. Мы всё о вас знаем». На Большом вместо Аполлона мраморная дама верхом на господине, афиша обещает порно-балет ежедневно в девятнадцать ноль-ноль.
В графе «наименование» пишем: изделие городское, полное, с подсветкой. В графе «спрос»: берут охотно, стесняются вслух.
А потом клиент разворачивает вещь другой стороной.
Посреди этой ярмарки, на главной площади страны, на красном мраморе, тем самым шрифтом, которым десятилетиями было выбито имя человека, перевернувшего страну вверх дном, стоят четыре буквы. Женское имя. Девочка из десятого «А».
И покойник, обхохотавший целый город, тут не пошутил ни разу.
Мужик, завещавший себе на могилу бронзовый средний палец с подписью «Всем привет», выложил школьной любви мавзолей из чёрного гранита, положил девочку в форму с белым фартуком и надел ей на палец колечко с камушком из универмага.
А дальше идёт сцена, которую в русской литературе не писал ещё никто.
Сорокалетний мужик приходит в мавзолей за банковскими реквизитами. Целует. Девочка садится в гробу, поправляет фартук и жалуется, что жёстко: мог бы, говорит, хоть газету подстелить. И называет цену. Цена не в рублях.
Номера офшорных счетов на четыре миллиарда долларов герой получает в тот момент, ради которого банковские инструкции параграфов не предусматривают.
Пишем в опись: гранит, серебро, камушек, клубничный шампунь за двадцать шесть рублей. Цена — вся жизнь.
Позиция вторая: изделие затоплено, яблоки всплывают
Вторая вещь на прилавке — Петербург. Тоже из головы покойника, только покойник деловой, в костюме за три тысячи долларов.
Человек всю жизнь обставлял офисы в скандинавском минимализме с неограниченным бюджетом и разговаривал слайдами. А подсознание после его смерти выстроило сталинскую высотку: гранит, колонны толщиной в автобус, барельефы с серпами и шестерёнками, мрамор и тишина, какая в живом мире встречается только в мавзолеях и в налоговой в обеденный перерыв. Подсознание, выходит, шведских каталогов не читает. Оно читает то, что бабушка вешала на стену.
Внутри всё чистое и готовое к работе: переговорные, кровати застелены, костюмы в шкафах одинаково серые. Ни фотографии, ни магнитика из Кемера на холодильнике. Жить тут нельзя, потому что жизнь начинается с немытой чашки в раковине, а здесь раковины отмыты от самой идеи грязной посуды.
Зато на седьмом этаже за серой служебной дверью, за какой обычно стоит ведро со шваброй, — май. Яблони в цвету, одуванчики, тюльпаны по линейке. И школа: красный кирпич, дверь с облупившейся синей краской и трещина под окном второго этажа, появившаяся в девяносто седьмом.
Семь этажей казённого величия — и всё ради одной облупившейся двери.
Через десяток глав это ляжет на дно собственной реки. Шпиль будет торчать обломком мачты, мимо поплывут чьи-то очки в роговой оправе и белый шахматный конь без головы, а над затопленным школьным двором будет медленно, кувыркаясь, всплывать маленькое недозрелое яблоко.
Записываем: изделие повреждено водой. Ценность не утрачена. Наоборот.
Клеймо на донышке: 1189, 1340, 1672
А теперь к главному. К донышку.
Всякая честная вещь имеет клеймо, и ставит его не хозяин, а мастер. На нашей вещи клейм три, и стоят они так ровно, что у приёмщика потеют ладони.
Тысяча триста сороковой. Соннер по имени Федяка, весёлый московский дурак, который семьсот лет назад навесил на средневековую мостовую розовый неон и вывески в человеческий рост: «ЗАЛЕЗАЙ», «ПОТРОГАЙ», «ВСЕМ ДЫРАМ РАДЫ». И построил экзамен, где единственный правильный ответ — ржать. Потому что на героя из переулков выкатывается армия: гигантские анатомически точные изделия на коротких ножках, топающие по булыжнику деловито, как гвардейский полк, а с другой стороны ползут женские органы на чёрных паучьих лапках, неотвратимые, как уборщица в конце смены. Пятишься — стены сжимаются. Засмеялся — всё лопается с хлопком и оседает розовым туманом.
Тысяча шестьсот семьдесят второй. Порфирий Акакиевич, мелкий чиновник, которого система перемолола и выплюнула, а он взял и сам стал системой. Зелёные лампы гудят, каждая пятая мигает, линолеум мокрый, стены крашены снизу коричневым, сверху бежевым. Очередь стоит триста пятьдесят лет и не двигается. Люди в ней вросли в собственные пальто: воротник сросся с шеей, пуговицы впились в грудь, и уже непонятно, где кончается человек и начинается драп. В окошке тётка с двумя пуговичными глазами выдаёт форму 17-Б: перечислите всех, кого предали, с указанием даты и степени родства; опишите запах совести, а если совести нет — объясните, куда делась; приложите квитанцию об оплате за грех.
И тут самое страшное место книги. Героиня начинает заполнять. Не потому что хочет. Потому что не может остановиться. Рефлекс наследственный, как цвет глаз.
Тысяча сто восемьдесят девятый. Ермолай. Суд, где прокурор говорит твоим собственным голосом и твоими же паузами, а у судьи вместо лица зеркало, и в зеркале ты. Скажешь «виновен» — получишь четвертование. Не скажешь — не пройдёшь. Правда, на Лобном месте выясняется, что палач набит дровами, дьяк — бумагой, а стрельцы — соломой. Всё, что идёт после честности, — реквизит.
Вертим донышко к свету. Даты сидят ровно, гравировка старая.
Либо мастер гениальный, либо клеймо настоящее.
Позиция без аналога: три миллиарда лет, размер средней кошки
А тут приёмщик впервые за смену кладёт лупу и зовёт заведующего. Потому что на прилавок выложили существо, которому на рынке нет аналога.
Сначала это рыжая дворняга с рваным ухом и подпалинами, будто на неё пролили кофе и не стали вытирать. Сидит у столба на площади трёх вокзалов, среди цыганок, шашлычного чада и челноков с клетчатыми сумками, и смотрит. Потом светлеет, перестраивается и превращается.
Пепельно-серебристая кожа, мерцающая тысячами бликов. Огромные янтарные глаза без зрачков. Четыре усика-антенны над глазами, каждый дрожит сам по себе и сканирует воздух с деловитостью санитарного врача. Маленький трогательный рот, который при необходимости разъезжается шире всякой анатомии и показывает три ряда прозрачных стеклянных зубов в шахматном порядке. Четыре руки: две основные и две маленькие у рёбер. Хвост длиннее тела, на кончике горит голубой огонёк.
И всё это размером с крупную кошку. Помещается под мышку.
А внутри — три миллиарда лет, миллионы контрактов и сожранные города, о которых она вспоминает так же буднично, как соседка про прокисшее молоко.
Зовут её Слюка. И весь фокус в том, что она говорит низким женским голосом с хрипотцой, хихикает по-детски, смущается при виде начальства и виляет хвостом.
Она запрыгивает герою на плечо, обвивает хвостом шею и произносит одно слово: «Мой». Не обещание. Так формулируют не решения, а законы природы.
Три миллиарда лет она работала по контракту. Тут — впервые по выбору.
В графе «оценка» приёмщик ставит прочерк. Не потому что дёшево. Потому что таких весов не выпускают.
Мелочёвка из кармана: то, что не берут, но за что платят
Теперь вытряхиваем карманы. В ломбарде главное всегда лежит не на бархате, а в подкладке.
Первым выпадает флакон клубничного шампуня за двадцать шесть рублей из ларька у метро. У всех девочек в классе волосы пахли одинаково, но по-настоящему пахло только от одной. Этот запах проходит через всю книгу — школьный коридор, гранитный гроб, лабиринт — и бьёт точнее любого пароля. Двадцать шесть рублей. Дороже четырёх миллиардов.
Вторым выпадает вдова. Женщина, у которой три месяца назад умер муж и которая каждую ночь ищет во сне его могилу и не находит. И герой — вежливо, с блокнотом, с тёплым голосом, с журналистским удостоверением — её обрабатывает. Ложится в постель мёртвого человека, в чужую вмятину на матрасе. Дожидается, пока она уснёт у него на плече, ныряет в её горе, вынимает оттуда своё и уходит до рассвета, не оставив записки.
И вот за это автору хочется пожать руку. Он не смягчил. Не подложил герою оправдание, не приделал слезу в финале. Работа выполнена, счёт закрыт, женщина утром потрогает остывшую простыню и не поймёт.
Третьей выпадает восемнадцатилетняя девочка, соннер с пяти лет, влюбившаяся в сорокалетнего мужика заочно — через дневник покойной матери, найденный в семь лет под кроватью. Она выкладывает ему это на кухне ровным голосом, а по щекам текут слёзы, и она вытирает их тыльной стороной ладони резко и брезгливо, как вытирают грязь. Получает «не могу», кивает и предлагает чаю.
А четвёртой из подкладки вываливается деталь, от которой холодеют руки. Покойный шутник не смог получить ту самую девочку из десятого класса. И дождался, пока вырастет её дочь.
Больше про это ни слова.
Пришёл прежний владелец. С квитанцией
В ломбарде есть закон, который не отменяется ничем: у всякой вещи имеется прежний владелец, и он рано или поздно приходит.
Он приходит в третьем акте. Живой, загорелый, в мягком свитере, из запертой двери кабинета покойного партнёра. Тот самый, которого хоронили на Ваганьковском под бронзовым средним пальцем. Выходит и говорит: «Привет, Каруселин» — тоном человека, столкнувшегося со старым знакомым в очереди на почте.
Похороны были настоящие, тело чужое. Партнёра убрали за то, что полез не в свои цифры. Двадцатилетняя наследница внедрена за три года до этого. А весь маршрут героя — от мавзолея до владивостокских поминок — нарисован рукой человека, который знал его с девятого класса и потому знал безошибочно: этот не откажет мёртвому другу и дойдёт до конца.
Наручники. Ствол с глушителем. И два слова, которые герой говорит в потолок:
«Слюка, ко мне!»
Дальше засекайте время. Четыре секунды. Четыре охранника. Люстра осыпается, окна вылетают, существо размером с кошку идёт по гостиной серебряным росчерком, и на белом мраморе остаётся то, что остаётся.
А потом посреди залитой кровью комнаты вырастает хрустальная лестница, и по ней спускается женщина в чёрном шёлке и красных лакированных туфлях, у которых вместо шпилек — заточенные стальные лезвия. Она идёт мимо тел походкой хозяйки, обходящей комнату после неудавшейся вечеринки, и ставит каблук на горло. Медленно. Миллиметр за миллиметром. Торопиться ей некуда, она живёт веками.
Потом отряхивает ладони тем движением, каким отряхивают руки после лепки пельменей, оглядывает шесть трупов, разгром и осколки и произносит одно слово:
«Беспорядок».
И всё исчезает. Мрамор чистый, люстра целая, окна на месте.
Дорогие мои, вот это — приёмка.
Проба: где чистое серебро, а где подмешана латунь
Теперь честно, потому что приёмщик, который не находит латуни, — не приёмщик, а свадебный генерал.
Латунь есть.
Хранительница может всё. Убить, починить разгромленный особняк движением ладоней, стереть человека из реальности вместе со свидетельством о рождении и воспоминаниями о нём в чужих головах, а под занавес достать из воздуха два свежих паспорта со штампами ЗАГСа. И когда появляется тот, кто отменяет любые последствия, всё, за что платили двадцать шесть глав, начинает дешеветь на глазах.
Миллиарды, вокруг которых крутится машина, в финале объявляются пустяком. Объявляются, а не показываются.
А свадьба в паспортах — отдельный аттракцион. Героя избавили от последнего выбора ровно в той книге, где выбор назначен главной темой.
Мы стоим за прилавком двадцать лет, повидали всякого — и в этом месте не возмутились.
Латунь есть. Клеймо всё равно настоящее.
Срок хранения вышел
Тайна рукописи не в том, откуда автор всё это взял.
Псевдоним «Небоходов» переводится с русского на русский как «ходящий по небу». Человек подписался профессией и понадеялся, что мы не заметим. Мы заметили. Работа такая.
Тайна в другом.
Залог не выкуплен. Срок хранения вышел. Вещь ушла в свободную продажу — и теперь она у вас на полке, толстая, тёплая, пахнущая чужой подушкой.
Вы её дочитаете и ляжете спать. А утром найдёте у себя в кармане чужую квитанцию и не вспомните, когда её туда положили.
Окошко закрывается. Свет гаснет.