
В 1909 году один американец сел за стол и выдумал человека. Выдал ему плечи грузчика и голод бродячей собаки, а вместо родни поставил полку чужих книг. Выкормил, отмыл и вывел в люди. Довёл до тиражей, до салонов и гонораров, до той самой сияющей вершины, где подают шампанское, жмут руку и говорят: как же мы вас раньше не замечали. А на вершине спокойно взял его за шиворот и снял с довольствия.
Это был Джек Лондон. А роман назывался «Мартин Иден».
Книжку прочитали и похвалили. Сказали: крепкая рука и сильная вещь, вот что значит человек из низов, всем бы так. Поставили на полку между словарём и подшивкой и пошли жить дальше.
И вот тут началось самое интересное. Потому что это была не книжка. Это была долговая расписка.
Гасили её двадцать лет. Не долларами и не рублями — в этой кассе принимали валюту особую и тёплую, в единственном экземпляре, без сдачи и без обмена. Подходили по одному, каждый в свой год, тихо и без скандала, даже не толкаясь локтями. Окошко работало без обеда и без выходных, и никто ни разу не спросил, почему оно вообще открыто.
Вы, конечно, скажете: совпадение. Само собой, совпадение. Мы взрослые люди, у нас ипотека, страховка и подписка на онлайн-кинотеатр, мы в проклятые рукописи не верим ни за какие деньги. Такое добро оставим тем, кто ставит блюдце на стол и вызывает дух Есенина в третьем часу ночи.
Присядьте на минутку, дорогой читатель. Чай отставьте. Сейчас я вам покажу очередь.
Очередь в кассу
Первым идёт тот, кого не было. Мартин Иден, матрос и самоучка, автор трактата «Позор Солнца», которым он в конце концов и пробил себе славу лбом об редакционную дверь. Пароход шёл на Таити. До Таити Иден не доехал. Вот и всё, что мы об этом скажем, и ниже объясню почему.
Вторым — Джордж Стерлинг. Поэт, красавец и богемный лев, ближайший друг автора и человек, с которого списан Бриссенден. Единственный живой во всём романе и единственный, кто говорил Идену правду в лицо, за что и был любим. Автор похоронил его на бумаге в девятом году, аккуратно и с почестями, задолго до всякой надобности. Стерлинг задержался до двадцать шестого. Восемью годами раньше тем же порядком ушла его жена. Семейный подряд, что тут скажешь: сначала она, потом он, и всё в одном доме.
Следом — Маяковский. В восемнадцатом он написал сценарий по «Мартину Идену», вышел на площадку и сыграл героя сам, переименовав его в Ивана Нова: тише едешь — дальше будешь. Плёнка утрачена. От всей картины остались обрывки, пара кадров и честное слово очевидцев. В тридцатом Владимир Владимирович закрыл вопрос лично, не дожидаясь критики.
И последним — сам автор. Сорок лет, ноябрь шестнадцатого, почки и боли, врачи разводят руками с выражением, знакомым каждому, кто хоть раз просидел утро в очереди в районной поликлинике. Медицина сказала: уремия. Литература хмыкнула: ну-ну. С тридцать восьмого года, когда Ирвинг Стоун выпустил свою красивую и бойкую биографию, по свету гуляет слух, который не доказан и не опровергнут, но живёт бодрее многих доказанных фактов. Мы его в цепь не вставляем. Он просто стоит рядом с очередью и сквозит.
А теперь то, ради чего эта глава вообще написана. Ни одной подробности и ни одного способа, ни единой картинки вы тут не найдёте. И это не осторожность и не редакционная трусость, уж тем более не реверанс в сторону закона. Это честная капитуляция. У Джека Лондона фантазии было больше, чем у всей Америки вместе взятой, от Клондайка до Голливуда, и тягаться с ним по этой части мы не подряжались. Он придумал лучше. Он всегда выдумывал ярче, на то и был лучшим рассказчиком своего континента. Так что решайте сами, чего мы вам не договорили.
Семь строк дебета, и все его собственные
Теперь задуем свечку и достанем счёты. Мистика мистикой, а бухгалтерия честнее.
Вот дебет Мартина Идена, строка за строкой. Первое: рукописи, которые вчера возвращали пачками, сегодня рвут из рук. Те же самые. До запятой. Ни буквы не изменилось — поменялась фамилия на конверте. Второе: Руфь, полюбившая не его, а его тираж и обнаружившая в себе любовь ровно в тот день, когда об этом написали газеты. Третье: Бриссенден мёртв, а больше разговаривать не с кем. Четвёртое: писать не хочется и не пишется. Пятое: вниз, к своим, не вернуться — разлюбил. Шестое: вверх идти незачем — там пусто и пахнет чужим одеколоном. Седьмое: деньги есть, много, и они не помогают ни на цент.
Семь строк. Стройный, красивый и литературно безупречный счёт. А теперь тот же счёт у автора. Строка в строку. Только каждая тяжелее раза в три.
Первая: самый высокооплачиваемый писатель Америки сидит в долгах. Ранчо в Глен-Эллене жрёт быстрее, чем он пишет, а пишет он много. Свиньи, лошади, работники, эвкалипты и каменный дворец для скотины — всё это надо кормить, и кормит его пишущая машинка.
Вторая: тысяча слов в день. Каждый день. Без выходных и без вдохновения, без разговоров о музе и творческом поиске. Это не дисциплина гения, дорогие мои. Это платёж по кредиту, внесённый в срок.
Третья: человек, изобразивший литературу фабрикой, сам встал к конвейеру и покупал сюжетные заготовки на стороне — у молодого Синклера Льюиса, которому тоже надо было чем-то ужинать. Сатирик оптом закупает сырьё у сатиры.
Четвёртая: обвинения в плагиате, публичные, с цитатами и подчёркиваниями, с нескрываемым удовольствием. Пресса азартно разбирала его абзацы по косточкам, как собака у мясной лавки.
Пятая: дом. Каменный, на века, выстраданный, строили его годами, вкладывали всё до последнего цента. Сгорел за считаные недели до новоселья. Мебель ещё в пути, хозяева ещё пакуют чемоданы, а дома уже нет — стоят обугленные стены, и всё.
Шестая: в шестнадцатом вышел из социалистической партии, хлопнув дверью и объявив, что товарищи сдулись и продали огонь за членские взносы. Наверху свои, внизу больше не свои. Остался вообще без стороны, один посреди арены, и занавес никто не опускает.
Седьмая: дочь, прожившая меньше двух суток.
И поверх всего этого, как гербовая печать на счёте, — почки.
Иден своё разочарование сочинил. Лондон своё заработал честным трудом, с переработками.
Досье, сданное в типографию за три года до срока
Главная улика в этом деле лежит не в больничной карте и не в семейном архиве. Она выложена на витрине книжного магазина и лежит там с тринадцатого года, у всех на виду, как краденое на витрине ломбарда напротив отделения полиции.
«Джон Ячменное Зерно». Все считают эту книгу исповедью пьющего, поучительной историей с моралью, вздохом и назиданием юношеству. Ничего подобного. Ни разу. Это протокол, составленный по всей форме.
В нём есть понятие, от которого до сих пор холодеет спина, — белая логика. Не пьяный угар и не чернуха, не жалость к себе под утро. Наоборот: состояние стеклянной и ледяной, абсолютно трезвой ясности, в котором человеку разом всё окончательно понятно. Жизнь выкладывают перед вами на прилавок, как товар в мясном отделе: вот она, без прикрас и без гарнира, без ценника со скидкой, при полном свете ламп. И вы смотрите на неё и понимаете, что проверки она не проходит. Ни по одной статье.
Самое страшное в этой белой логике — что она не врёт. Она говорит чистую правду, аккуратно и по пунктам, голосом бухгалтера, которому уже всё равно. И возразить ей можно только тем, что в её систему мер не входит: любовью, работой, утренним светом, чьим-то смехом за стеной и верой в Бога. А если всего этого на складе не осталось, она выигрывает всухую.
А ещё там, отдельным эпизодом, есть юноша, который однажды ушёл в тёмную воду залива и решил не возвращаться. Автор описывает это ровно, без дрожи в голосе, так же буднично и аккуратно, как вспоминают, что сходили за молоком и не взяли сдачу.
Понимаете, что произошло? Человек напечатал на себя дело за три года до срока. Сам собрал материалы и сам сдал в типографию, сам вычитал вёрстку и проследил за обложкой и тиражом. И подписался фамилией, без всякого псевдонима.
Иден ушёл в океан в девятом году. Автор вспомнил свою воду в тринадцатом. Кто кого тут предсказал — не спрашивайте, ответа всё равно нет, а тому, кто ответ знал, вопросов больше не задают.
Первый арендатор: сто сорок тысяч и кредитор в короне
А теперь оставим Калифорнию в покое и съездим домой. Потому что эту кассу открыли не в Америке. Её открыли в Петербурге, на сто лет раньше, и первым в очереди стоял вовсе не матрос.
Пушкин первым во всей России решился жить с одного пера. Не кормиться при дворе и не проедать деревни, не искать покровителя с табакеркой и добрым лицом — просто продавать рукопись и жить на вырученное. Дерзкий, между прочим, и невиданный эксперимент. Первый в своём роде на всю империю.
Извольте результат. К январю тридцать седьмого долгов набежало под сто сорок тысяч, и закрывает их казна. То есть Николай. То есть ровно тот венценосец, от которого поэт всю жизнь отгребал руками, ногами и эпиграммами. Литературная независимость закончилась тем, что по счёту заплатил кредитор в короне, и сделал это так отечески заботливо, что хуже пощёчины не придумаешь при всём желании.
«Современник» денег не приносил. Приносил убытки: тираж падал, а подписчик зевал и уходил к тем, кто повеселее и подешевле. Первый поэт нации выпускал журнал, который не читали.
Камер-юнкерский мундир. Тридцать четыре года. Чин для мальчишек, надетый на первое перо русской словесности. И весь двор молча смотрит, как он в этом мундире стоит среди румяных недорослей. Все всё понимают, но никто ничего не говорит. Просто чуть-чуть улыбаются в сторону, в веер и в перчатку.
Вывод, ради которого мы сюда и приехали: ни тот ни другой не был должником. Оба были арендаторами собственного имени. А аренда, представьте, дорожает вместе со славой. Чем громче фамилия, тем выше плата за место, и вносить её надо вперёд, каждый месяц и до самого конца.
И знаете, что самое обидное? Формулу выписали за сто лет до Идена. «Разговор книгопродавца с поэтом», двадцать четвёртый год. Поэт там говорит красиво, книгопродавец — по делу. И побеждает книгопродавец, разумеется. Поэт сдаётся и переходит на прозу. Не на стихи, заметьте. На прозу.
Записки Пушкин тоже не оставил. Он оставил вызов. Человек, загнанный в положение, из которого выхода не было ни вперёд, ни назад, устроил себе выход чужими руками, по всем правилам, публично, при свидетелях и без единой улики.
А замыкает кольцо Маяковский. В «Юбилейном» он идёт разговаривать именно с Александром Сергеевичем: разрешите представиться. Из всех возможных собеседников выбрал того, кто прошёл маршрут первым. И прошёл следом.
Прозекторская, где мистика раздевается
Ну всё, пошутили — включаем свет и разбираем конструкцию по винтикам. Сейчас будет обидно, и в первую очередь тем, кто минуту назад покрывался мурашками.
Стерлинг. У него была своя биография, длинная и пьяная, свои годы и своя богема, свои развалившиеся истории и свой счёт к самому себе. Никакого Лондона для этого не требовалось. Роман тут ни при чём, ровно как поваренная книга в судьбе шеф-повара.
Маяковский. Свой тридцатый год и своя травля, своя выставка, на которую не пришли те, кого он ждал, своя личная арифметика, в которой посторонним делать нечего. Иван Нов из утраченной плёнки в этой арифметике не участвовал ни единой строчкой.
Пушкин. Долги, двор, мундир, злые языки и анонимные письма с картинками. Тоже всё своё, отечественного производства, полностью без импорта и заграничных влияний.
Цепь рассыпается прямо на глазах. Никакого проклятия. Никакой рукописи, которая по ночам тянет к себе живых. Просто ремесло устроено так, что перемалывает своих одинаково — в Калифорнии и в Петербурге, в Глен-Эллене и на Мойке, и жернова везде одного помола.
И вот тут-то, когда мистику раздели догола и она оказалась обыкновенной механикой, становится по-настоящему нехорошо. Потому что проклятие можно снять. Свечку поставить и зеркало занавесить, батюшку позвать, ну или, на худой конец, просто не читать эту вашу книжку. А механику снять нельзя. Механика работает. Она и сейчас работает, ровно в эту минуту, пока вы это читаете, и на вас в том числе.
И чтобы книга собирала урожай, ей вовсе не нужно быть проклятой. Достаточно быть непрочитанной. Дальше она справится сама, без всякой чертовщины, чистой силой человеческой невнимательности.
Сто с лишним лет «Мартин Иден» служит пособием по достижению успеха. Роман о человеке, которого успех сожрал с костями и чавканьем, раздают подросткам как мотивацию: учись, мальчик, вот человек из низов, вот воля и труд. Выписывают оттуда цитаты в тетрадочку и вешают на стенку над письменным столом. Подчёркивают карандашом не те абзацы. А финал списывают на нервы, переутомление и творческий кризис: устал человек, бывает, надо было в отпуск съездить.
Автор при жизни огрызался и объяснял, писал письма: это удар по индивидуализму, я его не хвалю, а хороню, читайте же внимательнее. В ответ не долетело ни звука. Его вообще ни разу не дослушали до конца — ни при жизни, ни после неё.
Касса работает
Человек разобрал общество на детали. Показал, как оно жуёт собственных героев и выплёвывает косточки на скатерть, как аплодирует на выходе и командует подавать следующего. Он знал про эту машину всё, до последней шестерёнки и приводного ремня, и описал её лучше всех, кто брался. А выйти из-под собственного вердикта не сумел. Врач, поставивший диагноз всей эпохе, себе выписал то же самое лекарство, что и всем.
Разоблачитель так и остался внутри собственного разоблачения, на положенном ему месте. Написал про капкан подробнейшее руководство, с чертежами и пояснениями, — и пошёл проверять, всё ли верно указал.
Вексель, выписанный в девятом году, так и не погашен. Окошко открыто и кассирша на месте, очередь стоит и не редеет, и никто в ней не жалуется: все пришли добровольно, все прочитали книгу до середины и решили, что дальше и так понятно. Дальше ведь успех, а про успех и так всё известно.
А «Мартин Иден» лежит себе на полке. Двести рублей, скачивается за минуту, есть в любом магазине, никакого труда и никаких поисков. Полёживает и ждёт. Смирно и тихо, с закладкой ровно на той странице, которую вы точно не дочитаете.
А спешить ему некуда. Платят всё равно другие.